который, залегая под налетом субъективности, переживет ту жизнь, для которой он некогда стал на время основой.
XV
Полярники инфицированы. Нечто действует все быстрее. Сообщество распадается. Само доверие людей теперь заражено нечто, а тела становятся местом подозрения, которое может быть снято только с помощью анализа крови. Несколько работников станции сидят связанными на диване в ожидании обследования. Кто-то вымотан происходящим настолько, что впал в бессознательное состояние. В точке наивысшего напряжения мы вновь возвращаемся к ужасу тела. Один из отключившихся мужчин — персонаж второго плана по имени Норрис — находится на операционном столе, а Док пытается реанимировать его с помощью дефибриллятора. В момент прикосновения электродов к телу пациента плоть разверзается, обнажая два ряда клыков. В ту же секунду пасть смыкается, лишая Дока обеих рук. Из живота и груди Норриса появляется нечто в еще одном плотском обличии. На этот раз оно предстает более сложным и от этого еще более отталкивающим. Из обезображенного тела на вытянутой шее появляется голова Норриса, только чудовищно изуродованная. Камера берет общий план, позволяя зрителю стать свидетелем появления нечто в масштабе операционной. Контраст поразителен. В левой части экрана находится лампа, на заднем плане — шкафы, справа — силуэт Мака. По центру же восстает уродливая и всецело чуждая материальность нечто. Лицо его, выглядящее грубым подобием лица Норриса, искажено процессом трансформации. Когда Мак поджигает эту мерзость, человеческая голова отделяется от мертвого тела. Она падает со стола, но вместо того, чтобы лежать неподвижно, начинает ползти по полу с помощью неожиданно вырастающего эластичного языка. Обретя подвижность, голова претерпевает еще одну стадию своего становления. Внезапно из черепа прорастают шесть конечностей, завершая чудовищное перерождение, окончательно порывающее с субъективностью Норриса. Теперь мы можем лицезреть гибрид головы и паука, симбиотический организм, который воплощает наследие «странного родства» животного и человека, о котором писал Мерло-Понти (Merleau-Ponty 2003, 214). Сначала никто из присутствующих не замечает новый организм, но когда он осторожно выползает из-под стола и пытается ускользнуть в смежное складское помещение, один из персонажей замечает: «Твою мать, это что, шутка?»
XVI
Непреклонность тела и его отказ умирать. Эта живая смерть артикулирована в опыте самого тела. Это яростное извержение слепой изначальной силы, будь то тревога или природа. В каждом отдельном случае тело и любая из его частей становятся средствами, с помощью которых жизнь находит возможность скрывать и проявлять себя. Этот жест слепоты, становящейся видимой, содержит зачаток жуткого. В подобной материализации жизни природный мир раскрывается не как место злонамеренной телеологии, но как место телеологии без цели, столь очевидной как в безразличии лавкрафтовского космоса, так и в устройстве корпореального существования. Как задолго до Фрейда обнаружил Шопенгауэр, органическое существование вовсе не подвластно интеллекту, но наоборот является первичной его составляющей, так что «ум» выступает отпрыском упорствующей материи. Сама кровь является по Шопенгауэру непосредственным выражением слепого воления, которое сначала объективируется в кровеносных сосудах, а затем — в более широком смысле — в мышцах. Будучи проявлением слепой воли, эта примордиальная кровь формирует из ниоткуда всю нервную систему силой инстинкта. Между тем мозг является не более чем «щупальцем, нервами органов чувств, которые он простирает во внешний мир» (Шопенгауэр 1999, 213; перевод изменен). Учитывая, что кажимость органического существования — это выражение того, что лежит по ту сторону тела и, таким образом, уже является трансгрессией пределов материи, видимость и образ тела в основе своей потусторонни и жутки. Если в материальности и есть какая-то свобода, то только в отношении рефлексивного жеста обнаружения корпореальности как основания неуправляемой сферы безразличия, куда ретроактивно пересажена рефлексия.
XVII
Конец близится по мере пробуждения плоти. Финал разворачивается в зловеще освещенном подвале станции — этом пространственном эквиваленте бессознательного — со скрытыми нишами и углами, громоздящимися друг на друга стульями, капающими трубами и погребенными тайнами. Оставшиеся в живых люди затаились там, внизу, в глубинах погреба, которые, как писал Башляр, «не подвластны цивилизации», и куда мы всегда должны спускаться со свечой (Башляр 2004, 38). Внезапно пол разверзается, и нечто являет себя в последний раз. Это синтез его эволюции, бесформенное и гротескное воплощение материи самой по себе. И тут снежная ночь озаряется ослепительным взрывом. Мак прерывает становление нечто детонацией заряда динамита, который разносит существо на кусочки. Конец ознаменован не торжеством зла, но неоднозначностью тишины, — той тишины, где человеческое/нечеловеческое различие сохраняет всю свою неопределенность. Выживший, но травматизированный случившимся герой горестно произносит: «Почему бы нам просто не подождать чуть-чуть... посмотрим, что будет». Конец как безвыходное положение и как отсрочка. Здесь нет развязки, не говоря уже о каком-либо чувстве оптимизма. Скорее, конец воспринимается как нерастворимый осадок настоящего. В этой неоднозначности конца двое полярников, выживших в столкновении с нечто, переживают момент покорного принятия того, что, как бы мы ни пытались противостоять плоти, плоть нечто составляет неотъемлемую часть пути спасения, указывая на саму материальность как нашего выживания, так и нашего бегства.
XVIII
В концепции мира без людей мы зачастую встречаемся с соблазнительным образом руинированной Земли. Лишенная людей, Земля не только продолжает существовать, но и процветает без нас. На фоне обугленного горизонта мира, отвоеванного теперь природой, его некогда монолитные цитадели становятся артефактами, которые будут осваивать грядущие биологические виды. Многие из сохранившихся городов затоплены водой и становятся фрагментами дна Мирового океана. В окружении руин безраздельно господствует опыт смирения перед лицом настоящего. Пробуждение сознания нашей радикальной конечности ведет к восстановлению ценности Земли как живого организма. Такова странная логика, внутренне присущая этой постгуманистической фантазии, которая с помощью образа руины всегда стремится не разорвать реляционный узел между субъектом и миром, но завязать его потуже. Наша же не/человеческая феноменология осмысляет Землю не как объективацию обезлюдевшей планеты с точки зрения спекулятивной геологии, но как присущую самой материи бесформенность. Таким образом, говорить об ужасе тела значит также говорить об ужасе космоса. Ужас навещает нас в образе плоти, анонимного начала, которое и проступает, и скрывается во всех вещах, превращая человеческое тело из центра опыта в органон глубокого прошлого. Наш ужас поэтому обретается не в предстоящем вымирании, но в предшествующем нам истоке. Этот исток манифестирует себя в нашем столкновении со сферой не/человеческого, которая лежит на самом краю опыта, ускользает от языка, трансформирует субъективность и, наконец, коренится в самой привычной для нас вещи — в теле.
Настоящая книга стала возможной благодаря финансированию со стороны Ирландского исследовательского совета, а также поддержке Школы философии Университетского колледжа Дублина. Я признателен им за эту помощь.