Но сказать наверное, что сам к этому времени туда попаду — боюсь. Я, впрочем, буду просить на Пасхе, чтобы мою участь решили так или иначе и чтобы не держали меня понапрасну. Почему Игнатьев не вызывает меня до сих пор — не знаю. (…)
Ну — о службе, пока верного нет, не стоит больше и писать. Надо лучше готовиться к тому, что ничего не получишь. Но скажу тебе, что моя мечта теперь (если ничего особенного не случится), чтобы не отпускать тебя осенью к Бейтьер[337]; а если расплатиться, как я надеюсь, вовремя, то взять еще добрую сумму в Общ(естве) Кред(ита) и провести вместе зиму в Оптиной с тобой. В столицах все испробовано. По-моему не делают, а я по-ихнему (по-Катковски и К °) не намерен делать, конечно. Ну, и не надо. С твердым убеждением говорю, что теперь мне больше нечего искать в столицах надолго (я не говорю навсегда). Все та же «середка на половине», а тратишь много. Блеснула у меня надежда на братьев Соловьевых. Но и те русские в дурном смысле слова. Только Т. И. Филиппов и остается православным и деловым, т. е. русским в хорошем смысле. (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ)
93. ГРАФУ Н. П. ИГНАТЬЕВУ 6 апреля 1878 г., Любань
Милостивый государь граф Николай Павлович!
До меня дошли частные слухи (быть может, и ошибочные), что Ваше сиятельство поедете опять в Царьград и скоро.
Если это верно, то позвольте иметь смелость просить Вас взять меня туда именно на какую-нибудь самую второстепенную должность. Мне кажется, я с удовольствием бы принял должность вольнонаемного, лишь бы она была верна и давала бы хоть 70–60 руб (лей) в месяц.
Я прошу Вас убедительно, Николай Павлович, устройте меня как-нибудь сносно в Константинополе. Вы обещали мне подумать. Я, сознаюсь, ничуть не совещусь напоминать Вам о себе при всех тех неисчислимых государственных заботах, которыми Вы обременены теперь. Я так убежден, что у Вас в уме найдется место и для дел с Бисмарком[338], Андраши[339] и Ахмед-Вефиком[340], и для дел со мною. Лишь бы Вы желали меня устроить, а возможность сейчас найдется. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
94. Е. С. КАРЦЕВОЙ 23 апреля 1878 г., Любань
(…) Мне нет судьбы, Катерина Сергеевна, ни в чем! И когда я физически не слишком измучен, я даже давно со всем этим помирился. Нельзя ведь и сказать, чтобы я особенно жаждал возвратиться на службу куда попало и как попало, и Вы, если Вас это интересует, сейчас можете узнать, почему я разборчив. Вот мои условия: 1) Мне надо, чтобы место службы было не лихорадочное, иначе через год я буду непременно в нервном параличе (по крайней мере ног. Не правда ли, какая милая и легкомысленная хандра? Так и разлетится в прах от дружеского совета не хандрить!). Это мнение серьезных врачей. 2) Надо, чтобы должность эта или бы сама давала мне столько тысяч в год, чтобы я мог скоро уплатить 4 500 р(ублей) в банк за имение и хоть половину долгов моих (т. е. 1/2 — 7000) или была почти синекурой с меньшим содержанием, но давала бы мне время и удобство печатать как можно больше. 3) Надо, чтобы в этом месте были и удобства для молитвы, удобства, сообразные с моими немощами и закоренелыми привычками. Все это возможно только на Босфоре. Нет ни губернаторства в Болгарии, ни консульства во внутренней Турции, где бы эти условия были соединены. И если нужно убиваться, так не лучше ли убиваться или в Оптиной Пустыни, где царствует драгоценная идея, полная поэзии, или странствовать с места на место, как я делаю со дня моей отставки (1873 г.), ибо, несмотря на, по-видимому, бесцельные, тяжкие перегринации[341] из монастырей в столицы, из Царьграда в калужское сельцо Кудиново, я на литературном поприще за эти 5 лет иногда восхитительной, иногда адски мучительной свободы вынужден был самою нуждою сделать больше, чем во всю прежнюю жизнь мою, когда я вел более практическую, полезную и обеспеченную жизнь; да и более почетную, если хотите, ибо Вы не можете и знать, что приходилось то во имя искусства, то во имя Христа за эти 5 лет проглатывать. Я сам удивляюсь, что я не желчен и не браню вообще людей, я даже думаю, что тут не одно христианское чувство учит умеренности и трезвости суждении, а еще какая-то тонкая, самолюбивая боязнь говорить и даже мыслить в таком отрицательно бранчивом вкусе, в котором хандрят столько хамов и презренных стадного ума людей. Видите, как премудро устроено все. Иногда и гордость укрепляет смирение. (…)
Скоро я буду наконец у себя, в моей милой деревне, где петухи даже не смеют кричать громко, когда я пишу «Одиссея», ибо люди бросают за это в них камнями, где племянница обходит задами флигель мой, опасаясь нарушить поэзию мою тем, что, может быть, что-нибудь в походке ее мне не понравится в эту минуту и мое созерцательное блаженство будет чуть-чуть нарушено, и обходит, заметьте, с любовью, без ропота, не сомневаясь, что я в этом только прав (так она умна). Опять зелень двора моего, опять столетние вязы над прудом, опять 13-ти летняя Варька в красивом сарафане, которая подает мне прекрасный кофе, и все по-моему, на японском подносе, и все там стоит, где я хочу, и лежит там, где я желаю… И, конечно, и сахар, и молочник… Опять лечить крестьян, опять всенощная на дому по субботам. «Господи возвеличился еси зело, во исповедание и велелепоту оделся еси зело». и шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами. Слава Богу, слава Богу!.. (…)
Вот, вот посмотрите, нечаянно возьмем в мае Царьград и, все открещиваясь и все ползая перед этой (не нахожу эпитета, чтобы выразить всю ненависть мою), перед этой Европой и все извиваясь столь искренно, вобьем мы на Босфоре ряд простых осиновых кольев, и они зазеленеют там хоть на короткое время. Долгого цветения нельзя ждать от такой нации, где всех судей, адвокатов, прокуроров и присяжных m-lle Засулич[342] не отдают под правильный суд или на растерзание тон толпы, в которой остались еще искры здорового гражданского понимания. Какой долгой жизни можно ждать от этой нации, кроме мгновенного цветения осиновых колов, согретых случайно, да, случайно, солнцем юга. Да! Царьград будет скоро, очень скоро наш, но что принесем мы туда? Это ужасно! Можно от стыда закрыть лицо руками…Речи Александрова[343], поэзию Некрасова, семиэтажные дома, европейские (мещанской, буржуазной моды) кэпи! Господство капитала и реальную науку, панталоны, эти деревянные крахмальные рубашки, сюртуки. Карикатура, карикатура! О холопство ума и вкуса, о позор! Либерализм! А что такое идея свободы личной? Это хуже социализма. В социализме есть идея серьезная: пища и здоровье. А свобода! Нельзя прибить кого-нибудь. Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни это то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги из жизни космической… Этот цвет, эта великая категория жизни придет в новой и сильнейшей форме. Чума почти исчезнет, чтобы дать место холере…
Знаете ли, Катерина Сергеевна, что при виде всего этого спрашиваю себя каждый день: «Боже, патриот ли я? Презираю ли я или чту свою родину?» И боюсь сказать: мне кажется, что я ее люблю, как мать, и в то же время презираю, как пьяную, бесхарактерную до низости дуру. Весело, весело, весело!.. Хандра, хандра, севрюга!.. Продолжать более в этом духе невозможно… (…)
Впервые опубликовано в кн.: Памяти К. Н. Леонтьева. СПб, 1911. С. 269–277.
95. К. А. ГУБАСТОВУ 1 июня 1878 г., Кудиново
Константин Аркадьевич, «un de ces jours»[344]… я вместо Царьграда проснулся в Кудинове… истративши на дорогу в Киев и обратно рублей 400 (катковских), и рублей на 200 покупок в Москве (тоже катковские деньги; все катковские. Моих нет… Вот уже около 1/2 года, как я отвык совершенно от собственных денег. В глаза их не видал…).
Вы ужасаетесь? — Вы думаете, что я опять в каком-нибудь исступлении?.. Вовсе нет… Никогда я не был, может быть, так трезв и здрав, но «дух бодр, а плоть все немощна».
Слушайте теперь вкратце эту печальную историю. Когда я заболел ужасною нервною болью в пояснице и правой ноге в Любани (или, лучше сказать, в Петербурге, благодаря тому что комната у меня была холодна и сыра), когда Вы уехали внезапно и когда я, с одной стороны, узнал, что Дондуков-Корсаков[345] не хочет брать чиновников нашего Министерства, а с другой, понял, что от таких истуканов и скромных людей, как Гирс, Мельников и т. п. ничего, кроме Салоник (!), не получишь, утратил немножко веру и в искренность Ону, после того как он задумал писать мне, вместо того чтобы написать обо мне в Департамент, например, пользуясь безотлагательно минутой своей силы, — я решился еще повременить и не настаивать ни на чем, ибо, Вы согласитесь, всякое место мне брать было бы своего рода ошибкой и глупостью.
Поправившись (хотя и не совсем), я поехал через Москву в Кудиново, рассчитывая при первых 500 рублей ехать к Вам гостить насколько придется, а там уже попробовать понравиться Лобанову[346] (хотя… он… и т. п.).