— Этим-то кто из нас не грешил! — воскликнул Филиппов.
(А я сидел и думал: да, голубчик, когда бы так, а то Островский, пожалуй, ближе к истине (увы!), чем я, в этом вопросе!)
Оказалось, что Филиппов имеет виды на Вас (не для себя, конечно, а для Вас и для русской сцены, которую он, несмотря на свое серьезное православие, очень любит; смолоду он ходил в красной рубашке и славился умением петь русские песни). Какие же виды? А вот какие. Он поручил мне решительно написать Вам: хотите ли Вы служить в Петербурге? У него в Государственном контроле? (…)
Верьте только мне, что это будет прекрасно, и службой он, вероятно, обременять Вас не станет, имея в виду Ваш дар. Он очень сдержан и — хитер даже, но содержателен и обязателен донельзя и аккуратен не в пример больше еще меня. Таких заботливых для идеи людей в России я еще не встречал. Поэтому Вы как хотите, а я считаю, что это Вам счастье, эта моя дружба с ним и его предложение. Он всех и все знает, и все ходы и подходы ему известны в Петербурге. Великие князья жмут ему руку (я сам это видел) и т. п.
А главное, что его практическая опора сразу избавит не Вас только, а и нас, Ваших почитателей, от лап Островского. (…)
Послушайте меня еще один раз на прощанье: если Вы поедете в Петербург, заезжайте прежде на неделю в Опти-ну поговорить с отцом Климентом раз 10 (послушать его просвещенные речи) и попросить святого старца Амвросия благословить Вас на то, чтобы Ваша художественная деятельность была не на вред, а на пользу, хотя бы и косвенную.
Даже и как писателю, я считаю необходимым, чтобы Вы несли с собой эти поэтические и русские образы хорошего пустынножительства. Вы, милый мой, так это хорошо поймете! А я, с моей стороны, верьте, где бы я ни был, никогда не забуду Вас и Вашего рыцарского, теплого, прекрасного сердца, скрытого под той шероховатой и угловатой оболочкой, в которую облекли Вас (я уверен, только временно) нигилизм, нужда, горе и… плохое общество, в котором Вы задыхались!
Я перед отъездом попрошу Ваших однофамильцев, братьев Соловьевых[315], познакомиться с Вами, дам Вам, уезжая, их адресы. Вы слышали — один из них молодой идеальный философ и очень уже влиятелен о сю пору, а другой тоже юный, но очень даровитый критик. Они Вам будут очень полезны. И Всеволод (критик) особенно, если только вы не подеретесь, ибо у него тоже характерец, едва-едва я лажу, я — укротитель разных тигров (как Вы сами раз сказали). (…) Дамам отборным рекомендовать Вас еще раненько, по совести. Это будет выгоднее для Вас же после того, как Вы уже проникнетесь теми секретными постановлениями отца, которые еще впереди. Теперь некогда. Первое впечатление — важно. А нужно бы Вам быть поближе к тонким женщинам! (…)
Публикуется по автографу (ГЛМ).
88. М. В. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 28 февраля — 1 марта 1878 г., Любань
(…) В Петербурге я был 3 1/2 суток на масленице и вернулся вчера измученный. Едва-едва сегодня к вечеру отоспался и пришел в себя. Не то чтобы я был нездоров, но как-то ощущения эти уже слишком для меня сильны; встречи, споры, смех, движение и, наконец, дом Карцевых[316], из которого ни за что раньше 2-х часов ночи не вырвешься. А нервы этим так возбуждены, что сам я в 8 и даже в 7 просыпаюсь. Какая же возможность это долго выносить! Я приехал в Петербург в пятницу в 8-м часу и в 10-м был уже у них. К несчастью, гостей не было, а это хуже, потому что вся семья вместе. Она[317] все та же; так же загадочна, хитра и ласкова, успела наговорить мне колкостей, надавать материнских наставлений, сказать: «А все-таки мне было без вас скучно… ужасно скучно!» А потом: «Ну, слава Богу, — в Любани обдумали, и у вас теперь все прошло!» и даже успела дать мне долго, очень долго подержать и долго целовать свою красную руку… (…) Но я немного тяготился всем этим, и весь остальной день (от 4-х пополудни до 2-х часов ночи) я по их просьбе провел у них. Гостей опять не было, и мать, и братья до того мне мешали, что я был взбешен и 20 раз собирался уйти. Наконец, устроилось 2 разговора наедине — один с помощью арфы, от 9 до 10, до чая, а другой от двенадцати до 2-х ночи с помощью одного сборника в пользу бедных, где были разные стихи. Я несколько раз порывался уйти, но она не пускала, начинала доказывать, что все эти удаления в Любань вздор и что я ничего там не напишу (до сих пор она была права) и денег истрачу много… (…)
Я смеялся, но настоящего ей не сказал, что все это правда, но что в Любани я отдыхаю пуще всего от нее… (…)
Теперь 1-я неделя поста, и хотя я говеть буду позднее, но все-таки. Во всем есть хорошая и худая сторона. Во всем есть дьявол. Правда, моя музыка с ней не так опасна, как кудиновские рощи[318], но зато при этих серьезных и опасных делах было и горячее покаяние, была постоянная мысль о Боге, а здесь такая рассеянность мыслей, такая внешняя борьба, что ничему важному и спокойному или глубокому в сердце места не остается. Только и думаешь о том, когда же уйдет брат и когда мать удалится отдохнуть и т. п. (…)
Ах, Маша! Маша! Сколько разных чувств и мыслей, а выразить тебе сотой доли не могу! Я очень, очень рад, что я имел твердость не уступить Ольге Карцевой, когда она убеждала меня остаться в Петербурге, и уехал сюда! Я так рад отрезвиться в одиночестве. Пойми ты это, мой друг. Вот о чем молись, Маша, сильно молись, чтобы я усерднее молился. А всякий раз, когда я «seul avec та pensee»[319], как говорила дура miss Deriman[320], так мне на Восток ехать не хочется, а хочется только в Оптину, и чтобы меня там телесно покоили, но духовно стирали бы и даже в Кудиново бы никогда не пускали. (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ).
89. М. К. ОНУ. 4 марта 1878 г., Петербург
Михаил Константинович, милый мой, мне на днях «конфиденциально» сообщили, что дальнейшая судьба моя преимущественно в Ваших руках. «Как это так?!»— Вы спросите. Вот как. Я поступаю опять на службу. Князь Горчаков сказал Гирсу[321] слова два в мою пользу, а Гирс сказал мне, что ему «очень приятно» видеть меня снова на службе. Вообще мне объявили решительно, что в принципе решено без всяких затруднений дать мне место, но какое — вот в чем дело. Мельников[322] заметил мне, что министерство несколько стеснено тем, что я настойчиво прошусь в Константинополь. В провинции нашлось бы место скорее. Генеральное консульство константинопольское кому-то обещано (я подозреваю, что Мюльфельду[323]), но и мне безусловно не отказано. Но есть другая должность в Константинополе, которую я мог бы с удовольствием принять, это должность 2-го драгомана на место Макеева[324], если его переведут куда-нибудь или повысят. Правда, я по-турецки знаю очень мало, но зато, мне кажется, трудно найти человека, который мог бы так годиться в помощники 1-му драгоману, как я по делам Патриархии. Если не ошибаюсь, занятия драгоманов в Константинополе не постоянно соединены с той или другой должностью. Так, напр(имер), в то время, когда 1-м драгоманом был Богуславский[325], вероятно Вы, а не он, занимались патриаршими и вообще церковными делами. Положим, с тех пор, как 1-м драгоманом стали Вы сами, то условия переменились. Вы одинаково могли с успехом вести политические переговоры с сановником Порты[326] и способствовать смягчению отношений между Патриархией и Россией[327]. Вот тогда, я думаю, полезнее были такие помощники, которые не мудрствуя лукаво ходили по торговым судилищам, чем такие, как я (хотя, разумеется, и я не настолько нравственный урод, чтобы не мог вести тяжбу, как всякий). Но теперь, после этой войны, обстоятельства переменились и, если Вы останетесь 1-м драгоманом в Константинополе, у Вас в чисто политическом отношении, вероятно, будет столько дела с турками. Вам нужно будет тратить столько ума, уклончивости и энергии для возлияния бальзама на те неисцеленные раны, которые мы этой бедной Турции так неожиданно нанесли, что, я полагаю, помощник уживчивый, Патриархию чтущий, к туркам в меру благосклонный, Вас самих сердечно уважающий и любящий, будет Вам вовсе не лишний. Что касается до турецкого языка, то, пользуясь отчасти Вашими советами, я могу дать слово, что серьезно займусь им тотчас по приезде на место и с моей способностью выучиться языкам практически через год, не более, буду возбуждать благосклонную улыбку пашей[328]и кетибов[329] теми приятными ошибками, которые я буду, говоря с ним, дерзновенно делать. И эта дерзновенная приятность будет способствовать окончанию дел. Я испытал это с греками.
Что касается до личных моих наклонностей и вкусов, то Вы знаете, до какой степени я жизнь в Константинополе предпочитаю всякой другой жизни, и по весьма уважительным причинам!.. Прежде всего потому, что здоровье мое на Босфоре лучше, чем во всякой другой местности Европейской Турции. О литературных моих занятиях я не говорю; их на первое время придется вовсе забыть, чтобы предаться службе верою и правдою. Впрочем, Вы сами меня с этой стороны знаете.