(…) В субботу еду в Петербург представляться светлейшему[301] с 200 руб(лями), и с двумя рекомендательными письмами весьма надежного источника. От дамы[302], которая знатна и когда-то, видимо, была красива. Она в постоянной переписке с князем Горчаковым (…).
Статьи мои газетные так и пекутся; посмотрим только, будут ли подавать их на стол. (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ).
85. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 30 января 1878 г., Любань[303]
Вот откуда Вам пишет Ваш придирчивый, но искренний друг, Ваш «чччерт — ретроград и ханжа!», который с монахами умеет разговаривать только о «молоке», вот откуда он шлет Вам привет и новую статью «Голоса» о «Женитьбе Белугина». Я очень горжусь тем, что я первый понял ясно, какие залоги драматического успеха таятся даже и в незрелой и грубой «Разладице» Вашей. (…)
Меня в «Голосе» тоже отделал Е. Марков[304] за то, что «Одиссей» без завязки и движения, и поделом. Я с ним согласен, но что Тургенев и Достоевский выше меня, это вздор. Гончаров, пожалуй. Л. Толстой, несомненно. А Тургенев вовсе не стоит своей репутации. Быть выше Тургенева — это еще немного. Не велика претензия. Один язык его для человека понимающего, что такое язык сильный (Гоголь, Щедрин) или язык изящный (Пушкин, Грановский, старик С. Аксаков, Марко Вовчок), один язык Тургенева, никогда ни сильно-грубый, ни изящно-простой, ни увлекательно-цветистый, а какой-то мелочный и дряблый, может вызвать отвращение. Особенно «Записки охотника» (…).
Публикуется по автографу (ГЛМ).
86. М. В. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 11–14 февраля 1878 г., Петербург
(…) Губастов находит, что мои акции в Министерстве[305] стоят очень высоко. И мне самому это кажется; все очень любезны, и все влиятельные лица выражают готовность дать мне хорошее место. Не будь я так привередлив и разборчив, то и разговору бы не было. Но я стал на одном, что, кроме Константинополя, ничего бы не желал. А в Константинополь нелегко. Впрочем, я решился принять и другое что-нибудь в случае крайности. Теперь дело остановилось на мысли, чтобы сделать меня 2-м драгоманом для дел с патриархией[306], жалованья 4 500 и квартира.
Главная трудность в том, что дела политические таковы, что никто сам не знает, что завтра будет, мир или война…[307] (…) Скажу еще, что место в Константинополе для дел с патриархией я сочту за истинный дар Господень. И Т. И. Филиппов[308] придать готов этому духовное значение, а он не менее нас с тобой православен. Поэтому, голубчик, помолись ты поусерднее за это дело, я в твою честную и трудовую молитву ужасно верю и… даже боюсь ее, так что не знаю, как приступить к описанию тебе некоторых других моих дел и событий дня. Впрочем, слава Богу, опасного в них мало; вероятно, и не будет, ибо, с моей стороны, есть все-таки знакомая тебе честность речи, а с той, если не ошибаюсь, много воли и «себе на уме»… Ты угадала или нет? Ну, конечно, ямщичок[309]. Дело пошло очень скоро, но мы оба спешим каждый по-своему, ставим себе тесные рамки и не хотим выходить из них. Она удивительно мила; и хитра, и смела донельзя. Ее «развивать» — куда! Едва ли уж не она меня развивает. По крайней мере, она заставляет меня упражняться в такой тончайшей дипломатии, что мне и передать себе трудно, как это делается. (…)
Одним словом, всего тебе не передать. Впрочем, я еще одно скажу. Мне кажется, и мать[310], и 20-летний брат[311]догадываются. и отчасти мешают, отчасти — нет. Мать либеральна, обожает детей и слаба противу них, а брат, не знаю, что думает. Вчера мы с ней при них заспорили. Мать вступилась за дочь, а брат говорит: «Оставь, мама! Il ne faut pas mettre le doigt entre l'abre et l'eсоrсе[312]. Может быть, люди находят удовольствие в пререканиях, и им очень досадно, что другие мешают ссориться».
А на днях я у них обедал, мать собиралась на вечер, Ольга должна была остаться дома одна. Я взял перчатки. А мать говорит: «Куда вы? Сидите. Я скажу там, что Ольга потому не поехала на вечер, что мосье Леонтьев проповедует ей православие…». И мы пробыли одни от 9 до половины 2-го часу ночи… Вообрази, что это был за рай земной! (…)
В Петербурге оттепель, тиф, дифтерит, ужасная смертность, а я все это время редкий день ложился раньше 3-х часов ночи и вставал все в 8, и при этом так бодр и лицом свеж, что удивляюсь. Такова милость Божия ко мне грешному за молитвы Батюшки! А я, грешный, до 3-х часов все у нее сижу, никак не насыщусь. Однако пора опомниться! Великий пост близко. Хочу дешевизны, покоя, молитвы и труда. Буду, впрочем, стараться скрывать от всех калужских и московских, что я в Любани. и ты это знай. Кажется, мы с тобой скоро простимся надолго (если не навсегда!) с Россией и начнем по воле Божией опять какую-то новую жизнь! (…)
Публикуется по копии (ЦГАЛИ). Частично опубликовано в журнале: «Русская мысль». 1917. Ноябрь — декабрь. С. 17, 18.
87. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 18 февраля 1878 г., Петербург
Николай Яковлевич, я был так занят и озабочен все это время, что большого письма не мог Вам написать и несколько раз уже хотел было написать маленькое с эпиграфом: «Не сули журавля в небе, дай синицу в руки!» Я понимаю по опыту, что такое ждать долго в уединении дружеского слова и не дождаться. Но это не для Вас только. Для меня самого истинное удовольствие писать к Вам именно не 2 слова, а 222. Зато уж и скажу я Вам сегодня слова! Сперва приятные, такие, каких Вы еще не слыхивали, а потом, если успею, то грозные и отеческие.
Во-первых. Вы сразу перешли рубикон. Вы — известность. Вы сразу получили имя. В Петербурге я пробыл теперь около 3-х недель, и не проходит дня и нет дома, когда бы и где бы не говорили о «Белугине» и о Вас. (…)
Николай Яковлевич, я сам автор, и потому Вы мне поверите, если я Вам скажу, что я бы завидовал такому успеху, если бы я умел завидовать. Но Вы меня знаете. Итак, Вы сразу — попали в седло. Надо теперь не только уметь усидеть, Мой друг, надо уметь лет 15–20 ехать в гору. Орудие у Вас есть, формой в смысле [нрзб.] Вы владеете о сю пору. Относительно содержания — Вы уже вышли на хорошую дорогу, на путь изображения жизни и всей бесконечной красоты ее, — с ее разнородной борьбой и разнородным очарованием, с ее тоской, ее романтическим томлением, с ее отрадами, ужасами и кроткой прелестью. Вашей драмой «Без искупления» Вы доказали, что умеете делать то, что французские критики хорошо называют: «Tailler dans le vif» («Резать по живому»). Вы доказали этой восхитительной драмой, что Вы умеете возводить жизнь в перл создания, то есть наблюдать, понимать, горячо сочувствовать и, очищая явления действительности от случайных частностей и примесей, представлять, так сказать, художественную сущность того, что Вы видите и наблюдаете. Это и есть цель искусства. И в этом-то смысле германские философы говорили, что истинная поэзия правдивее самой жизни. В этом ее сила и ее искренность. В этом смысле Фет — поэт, а Некрасов — тенденциозная, грубая и лживая дерзость. Итак, Вы имеете все данные, чтобы стать украшением русской сцены и… кто знает, может быть… и славой России.
Надо только впредь посерьезнее к самому себе относиться. Дорожить собою и не осквернять свою душу и свой дар так, как Вы делали до сих пор. Конечно, я слишком много и разнообразно жил сам, чтобы не понимать, до какой степени развитие умов и талантов разнородно и как много помогает иногда творчеству что-нибудь худое в нашем прошлом, если только мы, вступая в новый период развития нашего, с отвращением оставим это худое. Любим Торцов[313] действительно не мог бы создать даже и Любима комедии, если бы он писал ее сам. И не одно это — все внешнее надо переменить. Не надо неряшливой и угловатой внешностью закрывать себе двери в такие места, которые могут раскрыть перед воображением Вашим необозримо новые горизонты. Вы не имеете права оскоплять свой ум, Вы должны сломить свою свободу и свои привычки во имя призвания. (…)
Теперь об одном очень влиятельном, очень важном и очень к Вашему таланту заочно расположенном лице. Есть некто Терций Иванович Филиппов; он богослов, набожный человек, хороший и строгий семьянин, моих лет и уже тайный советник. Занимает крупную должность в Государственном контроле и в сердце русский человек. Он смолоду был дружен с Островским и знаком теперь, хотя и невысоко ценит его, по-видимому, как человека и как направление. Островский, будучи в Петербурге, хвалил ему Ваш дар, но сказал ему, что Вы пьете или что Вы пьяница, а о том, что он берет с Вас деньги, утаил. Так как я пользуюсь каждым случаем, чтобы поддерживать Вас и нарочно даже ищу случая на кого-нибудь или на что-нибудь натолкнуться во имя Ваше, я спросил у Филиппова: «Видели Вы «Белугина»?», и слово за слово все открылось. Я протестовал горячо и солгал не совсем, а отчасти, следующим образом: «Какой подлец Островский! Это неправда! Я Соловьева знаю больше, чем он: я никогда не видел Соловьева пьяным (Sic!)[314], он любит вино хорошее, а когда нет денег на вино, выпьет и очищенной [нрзб.] или от скуки… Но разве это пьянство? (Простите мне эту ложь!)