Прошел еще год. Дела с редакциями шли плохо, как ему казалось, из-за дальнего расстояния. Но и прежнего всепоглощающего поклонения эстетике не было. В Салониках он сжег несколько совершенно готовых романов из эпопеи «Река времен». Его все больше занимала историческая и политическая публицистика, но крайние его мнения пугали даже Каткова, который отказался взять «Византизм и славянство». Средства истощались, и кредиторы обложили его со всех сторон. Надо было ехать в Россию.
Но в Москве положение Константина Николаевича только ухудшилось. На его попечении оказались слуги, жившие в леонтьевском доме почти как члены семьи, и престарелые кудиновские дворовые, которым мать завещала платить пенсии. Кроме того, имение было заложено, и банк требовал проценты. Поэтому не только внутреннее желание, но и внешние обстоятельства влекли в монастырь. Он стал послушником подмосковной Николо-Угрешской обители. «Телесно мне через два месяца стало невыносимо, потому что денег не было ни рубля, а к общей трапезе я никак не мог привыкнуть… Ел только, чтобы прекратить боль в желудке, а сытым быть — и забыл, как это бывают сыты… Отец Пимен звал меня дураком и посылал в сильный мороз на постройки собирать щепки…»
Константин Николаевич не смог вытерпеть тягот монашеской жизни. Он заболел и возвратился в мир.
Пять лет (1875–1880) Леонтьев жил большей частью у себя в Кудинове, сильно бедствовал и занимался литературным трудом. Именно в эти годы были напечатаны самые лучшие его вещи: «Византизм и славянство», повести и рассказы о восточной жизни, вышедшие потом отдельно в трех томах под общим заглавием «Из жизни христиан в Турции». Среди них особенно выделяются по мастерству проникновения и чистоте языка «Воспоминания загорского грека Одиссея Полихрониадеса». Как писатель Леонтьев вполне оправдал рекомендацию Тургенева, а надежды Каткова были им на поприще публицистики многократно превзойдены по самобытности и смелости суждений. Большинство статей этого рода вошли в двухтомный сборник «Восток, Россия и славянство».
В 1880 году Леонтьев на полгода стал помощником редактора «Варшавского дневника», но вскоре покровитель и почитатель его государственный контролер Т. И. Филиппов выхлопотал ему место члена Московского цензурного комитета. Эта последняя служба Леонтьева продолжалась семь лет, в течение которых Константин Николаевич часто и тяжело болел. Наконец, опять же благодаря Филиппову, он получил большую пенсию и мог удалиться на покой. Кудиново пришлось продать, зато Леонтьев приобрел дом за оградой Оптиной Пустыни, перевез туда свою екатерининскую мебель, портреты предков и стал жить полупомещиком, полумонахом. Духовным его руководителем уже давно был знаменитый оптинский старец отец Амвросий, без благословения которого Константин Николаевич не предпринимал буквально ничего. Самые последние годы его жизни прошли спокойно и не были отягощены каждодневными материальными заботами. Вокруг Леонтьева возник небольшой кружок молодых людей, с которыми он поддерживал обширную переписку и которые изредка навещали его в Оптиной Пустыни. В этот период им были написаны выдающиеся по глубине идей критические статьи: «О романах Л. Н. Толстого» и «Наши новые христиане», где он резко осудил религиозные умствования Достоевского и Льва Толстого.
Летом 1891 года по воле отца Амвросия Константин Николаевич переехал в Сергиев Посад и принял тайный постриг. На новом месте из-за неустроенной жизни и телесной слабости он простыл, получил воспаление легких и скоропостижно скончался 12 (24) ноября того же, 1891 года. Леонтьев был похоронен близ Троицкой лавры, в Гефсиманском скиту, на кладбище у церкви Черниговской Божьей Матери.
Д. Соловьев
1. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 25 ноября 1854 г., Еникале[6]
Вчера, мой друг, я получил ваше письмо (второе, первое пропало). Я уже подумал, что Вы не хотели мне отвечать, что все Ваше спокойствие и Ваше ласковое обращение со мной перед моим отъездом были только маской, под которой Вы скрыли до поры до времени решение прекратить со мной всякую близость я откровенность. В этом духе я писал к тетушке, прося ее уведомить меня о том, что с Вами делается. Простите мне такое несправедливое предположение. Оно было для меня гораздо сноснее мысли, что болезнь или новое горе мешает Вам писать. Вы говорили, что не можете быть никогда покойной, что близость военных действий вас тревожит. Я этого ожидал; но ради Бога, успокойтесь и поверьте мне, что я вполне безопасен. Неприятель сюда не будет; это верно. Они не могут теперь отделить 5 000 от своих войск у Севастополя; и зачем им нужно наше ничтожное местечко, когда дела им слишком много и там, где они теперь. Предположим даже (чего совершенно никто не предполагает), что Севастополь возьмут; и тогда что же? Нам придется сдаваться без боя, вероятно…
Что касается до службы, то поверьте, я Ваши правила хорошо помню и не спешу ничем, а стараюсь улучшить и свою методу лечить, и присмотр понемногу. Вы понимаете, что сначала было нелегко показать себя с выгодной стороны, после того как, имея на руках не более 10 больных в течение последних 2-х годов, я на первых двух курсах почти ничего, по известному душевному состоянию, не делал! Однако, благодаря Бога, порадую Вас тем, что лицом в грязь не ударил до сих пор. Живу я по-прежнему у смотрителя и лажу с ним тоже по-вашему — без дружбы.
Одним словом, взялся за гуж, так не кричи, что не дюж.
Вот Вам все о себе.
Письмо Ваше обрадовало меня вдвойне своим откровенным и ласковым тоном. Не знаю, как благодарить Вас за этот тон! Для Вас самих, для общей нашей пользы будьте всегда так со мной, и вы не раскаетесь. Пусть только судьба не откажет мне в отраде увидеться еще с Вами и утешить Вас всем, чем может утешить человек, когда случай хотя немного ему помогает. Долго было бы объяснять Вам, какими путями и до какой степени я дошел до убеждения, что утешение не пустое слово, что радость и искренность в сношениях существуют; Вы не знаете, может быть, что, будучи студентом, я ничему этому не верил; так я был утомлен, и перемена, хотя бы и к худшему, была необходима мне как хлеб; а Вы ведь имеете религию истинную вдобавок; надейтесь же на то, что еще будет отрада, полоса счастья, сдается мне по какому-то неотступному инстинкту, если только грудь моя поправится.
Вы, может быть, думаете, что эгоизм, которым Вы исполнились и который вы мне описывали, возмутил меня. Нисколько. Я вполне ему сочувствую и понимаю его не как низость, не как ожесточение, а просто как холодность усталого и обманутого в ожиданиях сердца. Это еще не беда для окружающих; люди с таким эгоизмом часто делают больше добра, нежели с горячими движениями; они не тратят доброты на всякого и холодным расчетом чести приносят пользу. Знаю, очень хорошо знаю, как Вы теперь смотрите на вещи, знаю также, что я и сам был невольной причиной Вашего охлаждения ко всему, и потому только извиняю себе больше, нежели другим, что у меня есть искреннее желание вознаградить Вас, мой друг, чем поможет судьба.
К тетушке Катерине Борисовне[7] прилагаю записку и хочу просить Вас об одном предмете, довольно противоречащем тому эгоистическому направлению, в котором Вы теперь находитесь. Дело в том: не можете ли Вы вообразить, что я все еще в Университете и что Вы мне даете 10 руб. в месяц; отдайте их тетушке на покупку в Москве минеральных вод, которые ей советовал через меня пить Ротрофи[8]. Она и без того тратит рублей 5 сер(ебром), я думаю, в месяц на лекарства; пятнадцать же будет вполне достаточно. На всякий случай приложу необходимую записку к Ротрофи с просьбой выслать эти воды, в случае Вашего согласия на это доброе дело. Я убежден, что они облегчат ее много, и так как с ее стороны Вы не видали неблагодарности, то я надеюсь, что Вы на это изъявите согласие.
Прощайте, целую Вас и благодарю за милое письмо.
Прощайте, мой дружок.
К. Леонтьев
2. Ф. П. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 23–24 декабря 1854 г., Еникале
Письмо ваше, дружок мой, от 23 ноября получил 23 декабря, т. е. вчера. Сколько перемен, может быть, случилось в наших странах с тех пор! А у нас самая лучшая и важная перемена, та что вчера выпал снег и за ночь его так подморозило, что окрестность совершенно стала похожа на русскую. Я с большим удовольствием погулял в поле и не раз восхищался тем, что купил себе дубленку. Дела по-старому; так по-старому, что даже журналы в Керчи до сих пор октябрьские, и я ничего не знаю о судьбах моего «Лета на хуторе»![9] Конечно, мне уже не привыкать стать к разочарованиям, подобным тому, которое может постичь меня в лице этой повести; но не понимаю, что могут найти в ней предосудительного, безнравственного или непристойного. От Тургенева я имею два письма[10], одно через Вас, другое прямо из Петербурга; но, кроме обещаний помощи, ничего до сих пор нет. Я и за это ему очень благодарен. Задача в том, чтобы прожить от января до мая (в мае я получу следующую треть жалованья), и я, слава Богу, нашел человека, который заранее уже взялся с 1 января поставлять мне кофе, сахар, свечи и табак; я имел случай оказать ему одолжение, и он очень охотно берется за это, тем более, что уверен в платеже: начальство уже вычтет из жалованья. Итак, с этой стороны я спокоен. Стол обходится мне около 2–3 руб (лей) с(еребром) в месяц, а иногда и меньше. Больше мне ничего не надо для существования; а будет здоровье в таком же виде, как и теперь (даже если и не лучше), сумею добыть из Петербурга! Практики здесь, конечно, нет и быть не может. Лечатся или небогатые офицеры в гошпитале, или кто-нибудь по знакомству. Был, например, один случай довольно забавный: лежал в гошпитале довольно пожилой казацкий офицер. Болезнь его была такого рода, что военной службы он продолжать не мог; просил свидетельство и умолял о поправке временной (у него была застарелая грыжа, которая перестала даже вправляться); я повел дело довольно удачно, так что грыжа через несколько времени достаточно вошла и можно было носить обыкновенный бандаж. Я обещал ему похлопотать о свидетельстве у главного лекаря, и он, заметив, что дело продвигается не слишком скоро, поймал меня раз в сенях и протянул мне что-то в бумажке; я засмеялся и сказал, что в подобных ободрениях не нуждаюсь, что его дело законное и потому он может благодарить меня за лечение и за хлопоты после. Все устроилось, и мой герой улизнул на рассвете, чтобы не встречаться со мной. Вот какие гоголевские сцены случаются иногда со всяким. Однако я надеюсь, что перевод в Керчь (если он осуществится, так это будет к весне) даст, может статься, делам иное направление. (…)