На границе — не важно, на полюсе или на Дальнем Востоке — из антагонистических столкновений постоянно возникает драматическая борьба за будущее, quasi ex nihilo реализуется советская утопия. Наиболее подходящим для обозначения специфики структуры темпорализации пространства и подвижности самой границы оказывается понятие «фронтир» (frontier). Мой тезис заключается в том, что акт противоборства смещает границу пространства как линию фронта, а граница времени между настоящим и будущим стирается. Кажется, точно так же снимается граница пространства и времени. В этой динамике остается сохранной лишь внешняя граница пространства, которая одновременно понимается как временной рубеж между настоящим и прошедшим: она только сдвигается — будущее отодвигает прошедшее, стирает его, но никогда не отменяет. При внешнем наблюдении она абсолютна. Так в каждом центральном сюжетном моменте советских травелогов конструируется время-пространство, которое можно толковать как специфическое, абсолютно закрытое и одновременно экспансивное пространство «рубежа».
О замыкании пространства сигнализируют, например, слова, вложенные в уста командира «Челюскина» Шмидта:
Он сын народа — и с него довольно! / Он образ человеческий — и все! / И пусть его углы заострены — / Он понял то, над чем томился годы: / «В границах свободы моей страны / Мера моей свободы»[503].
Смещение фронтовой линии осуществляется как трансформирующее усвоение чужого, враждебного в своем, родном, советском пространстве: любое место (в том числе и Арктика) осваивается в рамках советских травелогов и превращается в потенциальное или действительное открытое для цивилизации место обитания. Ср. у Сельвинского в «Челюскиниане»:
Становится человечней / Полярная сторона / […] Мы здесь теперь как дома! / Мы строим небесный мост! / […] Пройдем сквозь тучи да «каши», / Сквозь беломедвежью клычь […] / Арктика будет нашей! / Таков. Наш. Клич[504].
Понятие «frontier» — особенно в культурно-историческом контексте, в котором оно наиболее стойко проявляется в качестве инструмента поддержания культурной идентичности, — характеризуется связью двух семантических компонентов: «граница» и «центр». В американском контексте, по определению В. Й. Тернера, под «фронтиром» точно так же понимается символический центр поддержки культурной идентичности[505]. Я думаю, что в сталинском Советском Союзе дело обстоит сходным образом. Если путешествия европейского модерна большей частью ведут на периферию, то она и остается таковой, выполняя для путешествующего субъекта функцию культурного или индивидуального пространства памяти или же воспоминаний. Советские путешествия середины 1930-х годов ведут на периферию, которая оказывается центром или же трансформируется в него.
Как Арктика, Полярный регион, так и Дальний Восток открываются в качестве мест для реализации утопий. Особенно радикально это проявляется в утопической трансформации и ее типизации.
«Everything being built in the North was depicted as brand new, as a harbinger of what the government and Party planned to do throughout the entire Soviet Union», — пишет МакКеннон, называя в качестве примеров изображения ледоколов (например, «Сибиряков»), полярные станции, лагеря Шмидта или же полярный город Игарку, построенный заключенными, как явления советского микрокосма[506].
Сельвинский выразительно характеризует коменданта Шмидта как инкарнацию Томмазо Кампанеллы и основателя «города солнца» в Арктике:
Вас некогда звали Фома Кампанелла! / (А я не зря в это имя влюблен.) / Вы «Город Солнца» в Арктике белой / Открыли трагическим кораблем. / И ваша улыбка […] / Вносила сиянье грядущей Коммуны — Бессмертие мужества на земле![507]
Как арктический север, Полярный регион, так и Дальний Восток в ходе их советского покорения и освоения трансформировались в изображениях путешественников в самые современные образцы советской цивилизации. При этом картины основания и строительства городов играли исключительно важную роль. В Полярном регионе наряду с Игаркой, которой была посвящена известная, изданная Горьким книга, может быть упомянут Норильск, сооруженный при сходных обстоятельствах. Еще большее впечатление производит феномен основания и возведения городов в качестве телоса советской трансформации в изображении Дальнего Востока. При этом конкретная фактографическая референция присутствует не всегда, как в случае строительства Комсомольска (ср. одноименный фильм Герасимова 1939 года или же изображение строительства города у Павленко «На востоке» (1936), где город обозначен «стройка 214», потому что у него еще нет имени[508]), а имеется только перспектива утопического мегаполиса. Например, в фильме Довженко «Аэроград» или опять-таки в «На востоке» Павленко, где рассказывается о городе «Сан Катаяма», воздвигнутом во время и после войны с Японией и с остальными противниками, переименованном после «японской революции». Или в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан», где появляется видение мегаполиса «Океан» на Дальнем Востоке, будущего центра мира[509].
Это означает, что демонстрируемый в текстах подход к наступательному освоению территории состоит из трех этапов: самого захвата, превращающего в «родину» освоения и, наконец, радикальной трансформации на самом высоком уровне советской цивилизации. Для семиотики этой специфической границы примечателен статус видений города: благодаря ему граница трансформируется в центр и тем самым отменяется. Эта радикальная пространственная трансформация приобретает и основополагающую временную импликацию: говоря о видении, тексты непосредственно повествуют о предстоящем, будущем как об уже реализованном, таким образом отменяя временную границу между настоящим и будущим.
Знаменательным для изображений «путешествий» на границу в середине 1930-х годов является то обстоятельство, что этим рубежам приписывается глобальное измерение, причем со многих точек зрения.
С мифопоэтической и космологической точек зрения Северный полюс воспринимается как «символическая вершина мира». Там и на границе Дальнего Востока людей охватывает чувство планетарного масштаба. Например, у Сельвинского в поэме об Арктике: «Абстрактно несся айсберг над землей / В своей архитектуре планетарной»[510].
Или еще:
Я, с детских лет свое сердце старя / В пучинах речи, как звездолов, / В скафандре похожий на планетарий, / Ищу жемчужницу мощных слов. / И только в Арктике, льды вздыбившей, / […] Рванул со дна, драгоценной добычей / Могущественнейшее слово — «Земля!» / […] Сейчас я впервые почувствовал вдруг, / Что мы. Живем. На планете[511].
С пространственной (и, соответственно, с геополитической) точки зрения граница воспринимается в глобальном значении. Сравним у Павленко «На востоке»:
Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался[512].
И, наконец, с историко-временной точки зрения эти цели «путешествий» понимаются как места реализации советского мирового господства, а значит, и будущего. В романе Леонова «Дорога на Океан» (хотя реализация его пространственной концепции не во всем совпадает с обсуждаемой здесь моделью соцреализма середины 1930-х годов) Дальний Восток предстает в воображении как «последний фронт» истории всего человечества, центр последней мировой войны, когда будет завершено преодоление истории (т. е. классовой борьбы) и начнется эпоха мирового коммунизма[513]. В «На востоке» Павленко возведение японскими военнопленными образцового города будущего, последнего творения войны, должно завершить трансформирующее освоение всего враждебного, несоветского «мирным» путем (или, если это невозможно, через уничтожение его).
И Арктика, и Дальний Восток воспринимаются в качестве ультимативных рубежей, на которых начинается (т. е. манифестируется) глобальное господство Союза Советов, где все, в том числе и последние, границы отменяются и устаревают: «Коммунизм сметет все границы»[514].
Образцовый город еще и потому строится военнопленными (в особенности японцами), что они таким образом превращаются в новых советских людей.
VI. Идеологизация и дегеографизация
Здесь уже говорилось об исчезновении интереса к чужому, его полном обесценивании в связи с его пониманием как враждебного прошлого, противостоящего реализации всего советского. Но с этим связана и примечательная потеря интереса к конкретным особенностям чужого, к любым случайным проявлениям культурного многообразия, чем обычно существенно отличались травелоги. Даже до наступления Нового времени, когда паломники направлялись в святые места, только их считая достойными описания, литература путешествий постоянно оперировала двумя категориями: случайностью событий и впечатлений — и географической конкретностью и существенностью изображаемого. То и другое служило в описании путешествия созданию эффекта аутентичности, а в советской литературе 1930-х годов эти категории постепенно ослабевали из-за нивелирующего и деконкретизирующего воздействия, несущего с собой одностороннее обесценивание чужого. Так в травелогах сталинского времени пропадала исконная специфика литературы путешествий, разрушая ее.