боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иоси- флянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защитить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы устранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом
балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнаступление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собора в дела администрации....
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы процесс европеизации могла лишь самодержавная революция.
Глава девятая Государственный миф
Третьего
Так неверная теоретическая предпосылка, нераз-
работанность категории абсолютизма в русской историографии начала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод;*ли6о «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолютных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Г розного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристократией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именноперманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.
Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе её становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита становилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,
но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
Глава девятая Государственный миф
иТойнби
Короче, действительный конфликт в досамодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патерналистской традиций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристократию. И не только на свой удел, но и на всё государство.
Ключевскии
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?