эти
понятия могут быть во многих случаях не схожи друг с другом, а порой и
противоположны?
– Именно так, Ликин.
– Ты, Микилл, совсем как Менон у Платона, который, рассуждая о
добродетели, считал, что добродетель разная у мужчины, у женщины, у
ребёнка, у старика, у свободного и у раба. То есть и столяр, и плотник, и всякий
работник, знают каждый для себя своего художника, писателя, поэта, на дуде
играющего, на свирели свистящего и на сопели сопящего, хоть это – один и тот
же человек – и оделяют его каждый своей мерой?
– Да, Ликин, именно так. Пытаясь рассмотреть художника, как явление,
сначала мы заметим, что в отношении к нему разных людей и разных групп
людей мы находим много вариантов этих отношений – другими словами,
художник двоится, троится и множится, и является нам многоликой гидрой,
одна из голов которой нас восхищает, другая потешает, третья сводит с ума,
четвёртая скрашивает, пятая приобщает, шестая наталкивает, седьмая
раздражает, восьмая угнетает, девятая доставляет удовольствие… Эта -
колыбельная, чтоб заснуть, та – будильник, чтоб проснуться, есть и такие,
которых ненавидят, такие которых избегают, есть и такие, на которых вовсе не
обращают внимания будто это пустяковое, детское занятие, а есть такие,
которых на высоких собраниях осуждают и предают поношению.
Есть люди, скажу тебе, Ликин, о которых написано «обабившиеся,
лишённые слуха, художественного вкуса и понимания прекрасного»1, которых,
как говорит там же, в «Застольных беседах» Аристоксен, «рвёт желчью, когда
до их извращённых ушей донесётся что-нибудь гармоничное».
– Вот так! скажу и я, Микилл, как сказал Сократ Менону: «я искал одну
добродетель, а нашел как бы целый ряд добродетелей…» вместо того, чтоб
разъяснить дело, ты его запутал ещё больше. Неужели, теперь нам придётся,
вместо того, чтоб как это свойственно современным философам, с налёту дать
должное определение явлению, придётся разбирать нам по косточкам каждый
из тысячи тысяч случаев, находить в каждом что-то для всех общее и тогда
только делать заключение?
– Может и не надо, Ликин. Может, поговорим лучше о другом? Ведь всё
равно, скоро те люди, которых «рвёт желчью» (и я, вместе с Аристоксеном, не
удивлюсь этому), вовсе искоренят то, что называется гармонией и художеством
– ведь бабство2 преобладает.
– Может и не надо, Микилл, но ты же знаешь, что это не моя затея. Это
автору зачем-то понадобилось размышлять о художнике и его месте в жизни. У
1Плутарх.
2Почему бабство? (перевод Я.М. Боровского) Я не нашёл ответа на этот вопрос, но, может так, во времена
Плутарха называли тех, кому было недоступно художественное восприятие мира.
35
автора ведь одна задача – подступиться к тому, о чём ему сейчас надо сказать;
как-то начать. Но… «как тяжело найти правильное, оригинальное и
захватывающее начало!.. Ко многому необычному и удивительному должно
сначала приготовить читателя.
Однажды… – банально!
В маленьком провинциальном городке С. жил… – чуть лучше»1.
Хватит, хватит! Спасибо, вы уже достаточно сказали: в тысячах и тысячах
случаев человеку нужен художник: ублажать, приобщать, наталкивать,
раздражать, угнетать, сводить с ума, чтоб ненавидеть его, избегать его, не
обращать на него внимания, осуждать его, предавать его поношению и блевать
на него жёлчью. Даже, чтоб рожать красивых детей, беременным женщинам
нужен художник: не зря древние считали, что не только красивые статуи
обязанысуществованию красивых людей, но и красивые люди рождаются у
девушек, которые с ребёночком в животе прохаживаются и глядят на красивые
статуи. В древних повествованиях, рассказывают о том, что матери великих
людей: Аристомена, Аристодама, Александра Великого, Сципиона, Галерия и
других, будучи беременными, были днём окружены прекрасными статуями и
картинами, изображавшими Вакха, Аполлона, Меркурия или Геракла, а ночью
им эти статуи снились, а в результате получились удивившие мир детки.
Художник может поведать о том, что не под силу угадать ни летописцу, ни
историку (да им и не положено угадывать). Художник об истории может
говорить в сослагательном наклонении: «Вот так! – говорит художник, – могло
бы быть. Вот такой – должна была быть история». Художник может говорить о
высшей истории – истории, в которой должно было случиться как надо, как
лучше, а не как случилось. Своим воображением, опираясь лишь на своё
художественное чутьё, художник может проникнуть за стены, за решётки, в
чужую постель, в гроб, в могилу, в потаённые мысли и… вот мы и вырулили на
прямую дорогу… проникнуть своим взором в «Лабиринты», после которых
наша внучка Лиза вышла с таким изумлённым лицом… Но ещё два слова,
прежде чем мы возвратимся к нашей сиреневой истории. Художник, вечно
голодный и обездоленный, бездомный и одинокий, есть та жертва, которую
платит человечество за возможность видеть своё собственное лицо (как раз
поэтому, большинство и блюёт желчью при одном только его упоминании); его
(художника) постоянно раздирают на части, как гигантского Пурушу, и из его
частей бесконечно возникает мир… который, всё-таки, наверное, перестанет
существовать если те, среди которых бабство преобладает, искоренят его. Ведь
всё-таки – «бабство преобладает».
Рассказать о том, что произошло с внучкой в «Лабиринтах» оказалось
необходимо, потому что я заметил какое-то, вдруг, чуть изменившееся, новое её
1… wieschweristeshier, denrichtigen, einenoriginellen, ergreifendenAnfangzufinden!
DerLessermussaufsovielSeltsamesvorbereitetwerden.
Es war einmal… – zu banal!
In der kleinen Provinzstadt S. lebte… – etwas besser. (Э.Т.А.Гофман, пер. домашний)
36
(внучки) отношение к Эрасту. Я понял это по её поведению и понял, что какая-
то подробность, которая должна сыграть какую-то роль в нашей драме,
случилась, и мною пропущена, и не учтена. Эта подробностьслучилась где-то
рядом, близко, потому что до этого я очень внимательно наблюдал за Лизой. И я
понял, что это произошло в «Лабиринтах», когда, ещё в пятой сцене, я решил
чуть расслабиться, помните: «И что она там видела-думала?» – заявил я как-то
легкомысленно, даже пренебрежительно как-то. «А что там можно видеть и
думать?» – ещё самонадеянней, будто мне известно всё на свете. Ошибся!
Но теперь, ты, читатель, знаешь, что нет ничего тайного для
художественного проникновения, и я, исправляя свою ошибку, проникаю в
«Лабиринты», в то как раз время, когда внучка болталась там по тёмным
переходам и пещерам в жестяной тележке и восстанавливаю ускользнувшую
было, по моей легкомысленности, реальность.
Уже тогда, когда Лиза ещё только шла туда, в «Лабиринты», у неё в головке
снова зазвучало: «Вдруг всё замерло… мотылек, прихлопнутый неожиданной
ладошкой; парок над взбудораженной клумбой; Chiloglottis, которая совращает
Thynnine wasp… и часы, больше похожие на часовой механизм».
Господин с зонтиком, в ржавом фраке с фиолетовой манишкой и
фиолетовыми манжетами вынырнул вдруг из-за