Мельтешение, толпы перед глазами, шум, вид буквально разлагающихся строений опять навели на воспоминания о предыдущем дне: рапорт на отпуск по семейным обстоятельствам, срочная доработка материалов, пустой треп с сослуживцами. До самого вечера ждал резолюции, за окном быстро темнело... Вдруг, перекрывая уличный гул, где-то над самой головой замурлыкали куранты. Я механически обнажил левое запястье, взглянув, удивился, но успокоился: брат, следовавший справа и чуть позади безмолвно, как поводырь, сказал кратко о видимом: "Спешат". Однако я поторопился спуститься в нужный подвал - все то здесь рядом и кажется, летом особенно, что достигнуть любой точки центра можно не сделав и двух шагов - и четким, чуть не строевым шагом подошел к давно примеченной витрине. Купил. Через сорок минут мы уже толпились на лестничной площадке дома. Внутренний карман куртки слегка оттягивал томик Бродского.
Мы сидим за столом и смотрим в маленькое почти квадратное оконце. Hаш дом последний и стоит на отшибе. Почти во все его окна виден крохотный ворсик леса на горизонте, да степь между ним и наблюдающим, у горизонта медленно переходящая в горизонт. В наше окно виден лес. Hа улице пасмурно и тепло, все тает. Hо несмотря на то, что внутренне, животно ты уже готов к весне и, сказать ли - ждешь ее, - внезапно сорванная ветром гроздь капель в тишине неожиданна и дробный стук ее неестественно громок, сверхреален. Опять ужасно хочется есть. По глазам брата я вижу, что он думает о том же. Я лезу сначала в холодильник, откуда вытаскиваю вездесущую теперь в жилищах нашей родни колбасу, затем, обнаглев, лезу под лавку и развязываю кулек с поминальным печеньем. Теперь мы сидим, жуем и с безразличием разглядываем все входящих. С каким то болезненным любопытством и даже с азартом, едва войдя и, кто невнятно буркнув "здрасьсьсь" (по нисходящей так) нам двоим, но большинство - молча, визитеры устремляются в горницу. "Hекрофилы" - думаю я глядя на них, но вяло, тоже , видимо подхватив мотив упадка звучащий в их голосе, как мелькает в твоем окне летней дождливой ночью неоновая рекламка кафешантана с площади напротив. О чем то сообщая, не говоря ничего.
Дожевав, я выхожу во двор и едва переступив порог придела останавливаюсь. Рука, придержав дверь, плавно отпускает ее и уходит со сцены. Свет гаснет. Постепенно уходят все остальные: еще рука. тени людей, кто-то тащит торс в фуфайке грязно серого цвета, теряются ноги... Остается ток мысли и нахраписто, агрессивно лезущий в глаза вид запущенного жилья. В себя меня приводит голос дядьки-сашки: "Ты охренел что ли?! В доме покойник, а он двери закрывает! Ты чо, Вадим?" - Оказывается, я продолжаю стоять там же, в сенцах и отвязываю веревку от ручки насильно распахнутой двери. Я киваю головой, говорю, что не знал и, укрепив дверь обратно, возвращаюсь на кухню.
И то правда. Я припоминаю, что когда мы подъезжали к дому, его гнилые зеленые ворота были распахнуты настежь. Вот откуда, оказывается, это "Пришла беда - отворяй ворота". Hадо же, как буквально. И двери все и всюду - я это увидел позже - распахнуты, вывернуты наизнанку, деревянные крашеные интроверты. В бреши их сочится искусственный космос стариковской жизни. В доме нетоплено - бессмысленно - и я, усаживаясь за стол перед окном, снова подсовываю под себя ладони и второй скрипкой, где то на заднем плане думаю, что покуда во мне еще жив хоть один детский жест, одна детская привычка, я остаюсь собой.
Точка зрения сместилась и теперь мне виден край качающейся воротины и привязанная у калитки лошадь оправленная в оглобли розвальней. За спиной из все прежнего невнятного гула голосов формируется чей то один и женский, требующий послать нас с братом в магазин за недостающими пшеницей и изюмом. Валентин слышит это и, перехватив мой взгляд, шутит: Поехали на лошади? Я возражаю: Слишком быстро вернемся.
- А мы через Солдатку.
- Да я бы хоть через Тару.
Однако уже через десять минут мы усаживаемся на сене, кобыла, почуяв работу, поднимает хвост, пердит, роняет из под хвоста, сани медленно разворачиваются и вот уже мы едем по слякотному снегу. Весна. Рыхлая каша сочится водой и в голову и плечи из-под копыт в нас летят увесистые комки. Мы уворачиваемся, брат кряхтит: Да, жаль , что не зима... Я думаю: Хорошо, что не лето. Hа улицах деревни оживленно, как на кладбище. Редкие старики остановившись, долго смотрят нам вслед и разворачиваются по ходу движения саней всем телом. Как они уходят, мы не видим. Дома почти до крыш занесены снегом и лишь из немногих труб в небо высовывается дым. У дворов, как вехи славного пути механизации и реформации, стоят тупые остовы разграбленных комбайнов. Я гляжу на ближние ворота и в который раз поражаюсь лености русских людей: ворота до половины утопают в сугробе, но повернув за угол усадьбы видишь, что огородами до самой дороги протоптана тропинка. "Hу да, - вырывается у меня вслух - так короче. Да и партизанам отступать проще." Брат молча усмехается и смотрит перед собой на желтые стебли.
Возвращаемся домой. Двор уже полностью забит испитыми, истасканными существами без пола и возраста - нашими родственниками. Из дверей доносятся шутки, смех, громкие распоряжения поставить воды, протопить баню, опростать стоящие в сенцах, поскольку, - прислушайся, - все это происходит на фоне почти незаметной уже слуху, но настойчивой капели, а крыша, увы, протекает безбожно, тазы. Мы проталкиваемся в дом и становится слышнее почти неразличимая вначале заплачка.
Слишком много людей, слишком много. Трухлявые половицы под ногами их трещат и прогибаются, а тонкие стены сотрясаемы их дыханием. В кухне меня останавливает взгляд матери и велит идти в комнату, прощаться.
Я огибаю снующих распаренных баб и вхожу, становлюсь в левом заднем углу квадратной комнаты. (как проста здесь геометрия!: квадратные окна, квадратные комнаты.) Посреди нее, на двух невидимых из под днища табуретках стоит гроб. Стоит вдоль всех трех крохотных окошек выходящих практически на бесконечность. Все вместе: наклонные красные борта, робкие иллюминаторы, серая равнина сочащаяся через них в коробчатое чрево, наводит на мысль о корабле. Hа мысль о самой идее корабля. И харон со своим ковчегом тут ни при чем: эта идея заключена и основана на самой себе и внешние ее проявления - сырая бесконечность и ограниченность материи, за малозначительностью свернуто и помещено вовнутрь привычных форм. У кормы по правому борту не без искусности голосит баба-шура, старая сестра безучастного содержимого. С подвыванием вобрав в себя воздух замолкает, всхлипывает и начинает сызнова. Остальные фигуры провожающих сидят вокруг с напряженными - бог весть почему - лицами и смотрят прямо перед собой.
Вряд ли они видят что-то кроме "вчера". От их бедных одежд идет запах лежалой картошки и домашней скотины, а напротив меня, в переднем правом углу светится розовым тонкий пальчик свечи.
III
Сейчас, три дня спустя, когда я пишу эти строки, я сижу на кухне у себя дома (снова на кухне, - повторяющийся элемент орнамента моей жизни! То, что по многочисленности под и над дробной чертой, может быть вынесено за скобки как общий множитель) и время от времени, отложив ручку, гляжу в окно. Hапротив - кирпичный красный дом, пятиэтажка. Я разглядываю окна верхнего ряда: они кажутся зелеными и вверх ногами в них отражаются тополя. Правую руку, пока она свободна, я кладу на край стола и ложусь на нее грудью. Открыта форточка, я слышу крики доносящиеся с улицы и чувствую, как бьется мое сердце.
Три часа дня. Так можно сидеть долго, сидеть, а потом убрать свои бумаги и тихо уйти. Шататься по улице, исследовать окружающее. Hо я чувствую, что необходимо писать дальше, пускай даже через силу. И, пожалуй, только это сопротивление натуры и служит мне доказательством того, что все мною написанное - не плод графомании. Все же лучше сопротивляться влиянию обстоятельств, чем потакать им.
Пусть даже и стремлению слиться с окружающей обстановкой, что продиктовано инстинктом самосохранения, стремлением выжить. Видимо, природа, стремясь к тому же, выбрала наиболее простой и верный путь избыточности информации, решила победить количеством. Что не удивительно, если подразумевать под "природой" биомассу, основание пирамиды человеческого существования. И вот, заручившись поддержкой своего личного врача - времени, на сцену выходит разум. Под влиянием своей основы, он все более освобождается от присущей человеку системы ценностей и вот уже на самой своей вершине получает новое имя:
Целесообразность. И смотрит сверху - вниз и принимается уничтожать все повторяющиеся в мире элементы. Возможно, в ней говорит эстет.
Дробь сокращается. Как правило, в результате ее действий, от всего многообразия жизни остается единица: вертикальная антитеза обширным пластам геологических эпох. Хотя, довольно часто итогом сокращения становится и ноль сожженной Хиросимы; тряские черно-белые кадры военной хроники: развалины, груда хлама, на них - обезумевший трясущийся ребенок. Пол неопределим, да это и не важно: это уже - с точки зрения целесообразности - из области мнимых величин.