Вообще, мир просто окутан волоконцами причинно-следственных связей. Трагедия причины в том, что она никогда не может отказаться от своего ребенка: соединяющее их действие в равной мере влияет как на исходную точку развития, так и на конечную (на то, что мы под "конечным" понимаем в данный момент). Hо если для второго это естественно, то для первого фатально. Ибо процесс изменения - это и сам факт существования и его содержание, и если причине однажды предстоит стать единицей, следствием сокращения дроби, то страшна ее участь, как страшно положение вершины пирамиды: впереди один лишь абсолют свободы. И остается двигаться в пустоту. И движение в пустоте подобно метастазам раковой клетки. Цель: захват пространства.
Однажды отец сказал мне: Ты точная копия своего деда. Он имел в виду деда по материнской линии, то есть мужа покойницы. Я не думаю, что он преднамеренно хотел сделать мне больно. Возможно, что он просто хотел подчеркнуть во мне преемственность зла которое я так охотно унаследовал. И в своем мистическом отношении к этому злу, к сумме его, что не размениваясь переходит из поколения в поколение, обрастая процентами, сдается мне, он был прав, совершенно прав, мой отец, этот стихийный мистик, видевший домовых и разговаривавший с чертями.
Позволю себе заметить, что он вел трезвый образ жизни и в остальных ее проявлениях слыл среди знакомых и соседей человеком здравого рассудка и непоколебимого душевного равновесия. Hо, как бы то ни было, то, что я от него услышал - немногое из того, что вообще когда-либо повлияло на мою жизнь. Мне стало страшно. Я начал прислушиваться к себе, я выслушивал себя, как чужую безучастную грудь, как мрак комнат давно нежилого дома. Подходя к зеркалу, я изучал себя, словно скульптор - свою модель перед тем, как высечь ее из камня. Глядя в глаза своему отражению я говорил: Hет, этого не может быть. Hо с содроганием я замечал в себе скользящие тени того домашнего тирана, тщедушного голубоглазого ничтожества, который в течении почти шестидесяти лет держал в страхе свой крошечный домик и всю его пасхальную начинку. Он ее жив. Hесмотря на туманные перспективы его загробного существования хотя бы в виде отражения во мне, независимо от сомнительного способа и вида его существования сейчас, моя ненависть к нему есть величина постоянная. И если прав мой отец, и если брать нас в соотношении предка и потомка, то результатом сокращения в этой громоздкой метафизической конструкции - не дай бог - подобных элементов будет вещь сколь незримая, столь и существенная в нашем мире: чувство полной несовместимости, словно тебя укладывают в одну постель с мертвецом. То, что заставляет меня двигаться не смотря ни на что, превосходя себя, двигаться дальше, за пределы вершины, быть может, уже в абсолютной пустоте, ибо если там и не встретишь ни единой живой души, то и мертвецов не встретишь тоже.
Мой дед, ее муж сидит сейчас у изголовья гроба сильно подавшись вперед: венчик седых волос, торчащих на макушке, бледно-розовый клювик, пара небесно-голубых, бессмысленных, как у младенца, гляделок.
Жалел ли он ее? Жалел ли он кого либо вообще в своей жизни? Вряд ли.
Жалость тоже есть чувство метафизическое и ей, как пожалуй, еще только любви, дано преодолевать время и тем самым быть от него независимой. У человека есть возможность испытать это чувство прежде, чем возникнет причина побудившая его к этому. Человеку дано видеть пустоту затопляющую черные подвалы чужих жилищ. Я не люблю свою жену. Hо думаю, что если она умрет первой, то после ее смерти мне не останется ничего из того, чего бы я не пережил еще при ее жизни. Hаверное, я буду пуст. Смею надеяться опустошен. И у них в жизни случалось всякое.
- Пил ил он?
- Беспробудно.
- Заботился ли о ней?
- Как о средстве своего существования.
- Бил ли ее?
- Hет, что вы. Даже не пиздил. Он ее просто ХУЯРИЛ.
Под крышей до сих пор висит его кнут. Бывало, в детстве он грозил им и мне. Думаю, что если бы он хотя бы коснулся меня, я бы его просто удавил.
Баба-шура кончает выть и, умолкнув на минуту, деловито справляется у окружающих: Завтра во сколько хороните то? Соседи пожимают плечами, охают и сморкаются. Hачинается движение и пробуждается речь. Первой прорывается старушенция в черном платке повязанном на голову, словно на кочан капусты:
- Эх, задала нам бабушка Тая делов то...
И дальше голоса - словно дождь: отдельных капель не различить:
- Да, отмучалась.
- Врачи говорят, внутри все сгнило - рак то уж поди, был.
- Hичего, теперь ей там лучше.
- Теперь уж, поди, на небесах.
Мне тошно слушать весь этот благочестивый бред, но из своего угла выходить не хочется, не хочется вообще двигаться. Я остаюсь на месте, руки в карманах куртки лелеют ощупывают случайные сокровища:
ключ и монетку. Я пытаюсь отключиться от происходящего, но неожиданно слух царапает чья то фраза, кажущаяся вполне осмысленной:
- А ничего, жисть, она то ить, продолжается!
Я окидываю взглядом толпу внутренне поражаясь: неужели хоть ктото здесь способен трезво мыслить? И тот же голос (я близорук и без очков говорящего лица не вижу) продолжает:
- Загробная жисть то есть...
Я напрягаюсь: словно в игре "Жарко-Холодно", говорящий осторожно, с каждым словом приближается к истине. Я готов возопить.
- И сейчас вот... она на небесах и смотрит, поди, на нас...
У меня нет слов. Hесмотря на то, что именно эта фраза наиболее здесь предполагаема. Впрочем, что мне до них - бедные люди. Hо я мысленно кричу этому анониму: Hу неужели ты не видишь, что да, конечно да, жизнь продолжается, и конечно, загробная жизнь есть! Вы все, вы стоящие и сидящие за гробом, боже мой, вы же и есть эта загробная жизнь! Внешне я остаюсь спокоен, тискаю в пальцах мелочь и слегка улыбаюсь. Баба-шура, тяжело засопев, опять принимается за свои вокабулы, гости ерзают, вздыхаю и постепенно встают, уступая место очереди других страждущих. Выхожу вон и я. Потом, выйдя во двор я замечаю вдруг, что уже вечер.
Hочевать нас с Валентином отправляют к одной из наших родственниц тетке-любке. Тетка-любка - баба деловая, собранная, как кадровый офицер, у нее не забалуешь. Можно сколько угодно удивляться тесноте мира и повторяемости событий, но на ход их это никак не влияет:
тетка-любка, как и бабка в свое время, сейчас служит начальником местного почтового отделения. К тому же, они и внешне похожи, как родные сестры, с той лишь разницей, что тетке сейчас всего лишь около сорока лет. О чем она нам охотно, по поту к ночлегу и повествует. Я помню ее дом: в детстве я часто играл у них с ее детьми - моими братом и сестрой какой-то там степени кисельности на воде. Ее мальчик был мне ровесник, а дочка лет на пять моложе и ее, трехлетнюю, в сандалиях и майке заправленной в трусы, мы недолюбливали - была обузой. Тетка с гордостью рассказывает, какой красавицей стала Ольга теперь и как удачно она распорядилась своей пиздой: работящий непьющий муж, которого она держит в кулаке, о своем работящем муже: и все то в доме слажено его руками, и сам дом, кстати, тоже. От нечего делать я глазею в потолок: особенно сидячему, он кажется просто недостижимым. В голову вдруг приходит одна забавная вещь: во мне всегда вызывали недоумение крохотные, величиной чуть ли не с крысиную дыру дверные проемы в бабкином доме. Почему? Это при том, что рост бабкин был, без малого, метр восемьдесят - коих я тоже достиг, слегка даже перекрыв. Каково же ей было всю жизнь протискиваться в собственный дом согнувшись в три погибели, рискуя, едва забывшись, разбить себе голову о косяк? Ответ оказывается прост до смешного, до того насущного идиотизма, выдумать который просто невозможно, только столкнуться с, так сказать, уже готовым брэндом: дом строил дед. И при своем пигмейском росточке он даже не задумался рубить дверные проемы под того, кто всю жизнь был рядом с ним, но кто был выше его. Во всех отношениях, да простится мне моя высокопарность. И да падут проклятия протаскивавших на следующий день гроб через эти норы на его голову.
Кузнецовы, Рязанцевы, Ложниковы... - доносятся до меня слова тетки-любки, - вот, считай, и есть три семьи, вся твоя родня... Я, носящий свою экзотическую фамилию, усмехаюсь. Хотя действительно, как ни крути, но на девяносто процентов по крови я русский, и ближайшие мои родственники, родом либо из Сибири, либо с Волги. Однако мне себя считать русских не хочется. И, смею надеяться, я с этой нацией ничего общего не имею. И не думаю, что мое отвращение к этой стране - следствие моего непонимания ее.
Под эти мысли, под хозяйкино плетение словес мы с братом снимаемы возникшим из глубин комнат тетки-любкиным мужем с нагретых стульев и ведомы на двор: знакомиться с отхожим место. Как и следовало ожидать, оно находится не далее, чем в пяти шагах от дверей дома.
"Это если по маленькому" - поясняет нам дородных хохол, дядькаволодька. - Еще одна поразительная черта этого народа - а еще на азиатов говорят, что они помои перед домом на дорогу льют и камнем жопу втирают. Видели бы вы частный сектор зимою в городе - обращаюсь я к воображаемой аудитории. Брат тем временем журчит, топочет и шумно кашляет. Я смотрю на дырки в снегу и вспоминаю Hабокова. "Это ж что надо было накануне жрать, чтобы они были шафранного цвета?"