удивляйся, мало ли чего не случается на белом свете. Хотел я прожить мертвым для тебя, для первой моей жены Дарьи Степановны, для всех, кто меня знал. Да не сумел.
После того, как я отступил с Колчаком из родных Бахрушей, мне много пришлось постранствовать. От Колчака я убёг под городом Омском. Потому что я раньше других понял, что ему скоро будет полный разгром, и я не захотел ради оттяжки этого полного разгрома класть мою молодую голову. Перебежать фронт ко красным я тоже боялся, потому что не мог ожидать пощады даже от тебя, моего родного брата. И я, подался в Шанхай. А из Шанхая уплыл искать счастья в Америку. Потому что мне в России ни от какой власти пощады ждать было нельзя. Если бы даже взяли верх белые, они бы меня тоже прикончили как дезертира. Ведь я же убёг из ихней армии.
В Америке спервоначалу жилось мне впроголодь. А потом я повстречал русских кержаков. Они-то меня и пристроили работать на ферму в Нью-Йорк-штате, к одному старому и богатому фермеру по имени Роберт. Этот Роберт мною очень дорожил, а потом он помер, а я остался при его вдове по имени Эльза. Она на семь лет старше меня. У нее от Роберта дочь. А у меня от нее никого и теперь-то уж, само собой, никого и не будет. По званию я считаюсь фермером с наемным трудом. Несмотря на это, ваш посол уважил мое чистосердечное прошение, в котором я, как принявший молоканскую веру, ничего не утаил, и велел пустить меня в Советский Союз на тридцать дней, не считая проезда туда и обратно. И наш департамент тоже не усмотрел в том, что я должен повидать брата и родное село, ничего противоречащего. За меня хлопотал Джон Тейнер. Он пишет разные разности в газетах и поедет со мной, чтобы описать, как я приеду в родное село и как я там буду жить. К тому же я, как молоканин, не должен умереть, не вымоливши не для себя, а для своей души прощения на коленях у тебя и у Дарьи Степановны, которую я бросил ради того, что боялся умереть молодым.
И если ты не простишь меня, Петрован, и не пустишь посидеть в доме, где я родился и вырос, то я хотя бы, как странник, постою под родимыми окнами, посижу на могиле отца и матери и отбуду обратно в Нью-Йорк-штат на свою ферму.
Про тебя и про Дарью мне прочитали из ваших газет, где было напечатано про то, что вас вознаградили за новую породу коров орденами. Тогда-то я и возымел желание безотлагательно побывать в Бахрушах.
Знай и верь мне, мой брат Петрован, что я еду с открытой душой. Кормить себя не заставлю. Мне наменяли вашей валюты достаточно. Не имей и ты зла на меня. Встреть меня тоже с открытой душой, если даже мои грехи незамолимы перед тобой и перед моей первой женой, Дарьей Степановной.
Жить нам, Петрован, теперь уж осталось не так долго, и мы должны расстаться на этом свете как люди. Спорить нам тоже больше не о чем. Ты это поймешь, когда я тебе расскажу все без утая и откроюсь перед тобой, как на духу».
Далее следовала подпись с твердыми знаками, написанная дрожащей рукой:
Четырежды перечитав письмо, стараясь как можно больше увидеть не столько в его строках, сколько сквозь них, Петр Терентьевич позвал Сашуню, попросил ее отвести Жимолость на конный двор, а сам принялся звонить в гараж, чтобы ему выслали «какую ни на есть машину, хоть бы даже самосвал».
Не прошло и десяти минут, как Бахрушин мчался на большой пожарной машине в райком.
И Дарья Степановна, «похоронившая» сорок лет тому назад своего мужа Трофима, в этот же день получила письмо из Америки. Письмо было доставлено молоденькой почтальоншей Аришей в телятник, где в ожидании ветеринара находилась Дарья Степановна. Оказавшись не при очках, она попросила Аришу, доводившуюся ей дальней родней по второму мужу, прочесть письмо.
Письмо сокращенно повторяло написанное Петру Терентьевичу. Неожиданность известия произвела на Дарью впечатление куда большее, нежели на Бахрушина. Но самолюбивая женщина постаралась скрыть это.
Ариша, надеявшаяся удивить село пересказом письма, так неожиданно прочитанного ею, спросила:
— Что же теперь будет-то?
Дарья Степановна, мельком взглянув на полученную вместе с письмом фотографическую открытку, как бы между прочим заметила:
— Может быть, для тебя, Оринька, и занятно было читать такое письмо, а для меня оно как непрошеный сон, который забываешь, едва откроешь глаза.
— Что и говорить, тетя Даша… Сны, как и письма, не спрашивают, когда им прийти. И другой раз до того нахально приходят — даже и не знаешь, что с ними делать.
На это Дарья ответила Арише:
— А что же тут не знать-то? Если они такие бессовестные, так нечего с ними и церемониться…
Ариша насторожилась, а Дарья Степановна принялась рвать фотографическую карточку на маленькие клочки и бросать их в сточный желоб телятника. И когда она собралась поступить так же с письмом, Ариша остановила ее:
— Что ты, теть Даш… Петру Терентьевичу надо показать.
— Пожалуй, что так, — согласилась Дарья. — Передай тогда его председателю. У меня сегодня прививка в телятнике, и мне как-то не до Америки и не до кого.
Хотя Дарья Степановна и пыталась скрыть волнение, вызванное письмом, все же зоркая почтальонша заметила бледность на ее лице и верный признак потери спокойствия — подергивание левого века. Значит, все это не было безразлично ей, и читай бы она письмо одна, может быть, клочья фотографической карточки не уплывали бы теперь, желтея и коробясь, в желобе стока.
— Сегодня же лично вручу Петру Терентьевичу, — весело пообещала Ариша, довольная предстоящим приездом загадочных американцев.
Девушка, покинув телятник, оставила Дарью с ее думами и воспоминаниями, и они, нахлынув, шумели в ее голове так суетно, что ей, может быть впервые в жизни, было трудно разобраться в путанице чувств и решить, как она должна себя вести дальше.
Пусть Трофим — отец ее старшей дочери Надежды, но ведь он никогда не видел ее. Он даже не знает, есть ли у него дочь или сын. Да и захочет ли Надежда признать ожившего «мертвеца» своим отцом: она называет этим большим словом другого человека, воспитавшего и любившего ее… Но все же она порождена Трофимом…
Можно переписать метрики,