2
«Гармонии» — всеобщий мир и примиренность на земле; идея «пальмовых листьев и белых одежд» Апокалипсиса («и отрет Бог всяческую слезу на земле» — обещание Апокалипсиса, перед «пальмами» и новыми одеждами); вместе — это песнь вифлеемских пастырей, встретивших Рождество Христово: «Слава в вышних Богу и на земле мир» и пр. В упор против этой вифлеемской песни Леонтьев, уже монах, отвечает:,не надо мира». Это — «ницшеанство». Я впрочем употребляю термин «ницшеанство» лишь для литературной аналогии, считая — ошибочно или нет — Леонтьева и сильнее, и оригинальнее Ницше. Он был «настоящий Ницше», а тот, у немцев, — не настоящий, «с слабостями сердечными».
Пантеистическое, благое, доброе. Впрочем, тоже злой человек и уже отделясь теперь вовсе от Леонтьева, я скажу покойнику: «ну, конечно, от птичек лесных, от полевых травок Зосима взял свою доброту, благость, пантеизм: на афонских задворках он выучился бы только жесткости, сребролюбию и таким порокам, о коих вне обители и не слыхивано».
Ну, какой же стиль, если не благостный? Вся Россия удивилась и умилилась величию благости Зосимы. «Не наш, не наш он!» — восклицает Леонтьев от имени православного монастыря. «И правда — не ваш,» — отвечаю я и беру Зосиму в охапку и выношу его, а с ним и все его богатство душевное — за стены тихих обителей.
Это все очень глубоко. Трепет, испуг за себя — да, вот начало «страха Божия» и «премудрости религиозной». Недаром иезуиты (я видел в Imago primi saeculi Societatis Jem, Antwerpen, 1640 r.) в первую фанатичную пору существования своего изображали «общество Иисусово», как корабль среди бушующих волн. «Только мы спасаемся, — грядите к нам! Вне — гибель!!» До инквизиции отсюда уже вершок расстояния. Ведь и она родилась вся из испуга за спасение; ее гнездо — религиозное отчаяние (францисканцев).
В личной биографии Леонтьев был поразительный альтруист; и это все поправляет в нем, преображает сумрачные идеи его в fata-morgan’y. «Авель, для чего ты надеваешь на себя шкуру Каина? — хочется спросить. — И жмешь руку брата, выкидываешь за борт его «каинство» (=ницшеанство); и, если богат, заготовляешь жирного барана в снедь и усаживаешь за стол его: «Авель милый, ты отощал от каинского мышления: стложи клобук в сторону, вооружись ножом и вилкой и кушай сытно, как Петр Петрович Петух. От хорошей пищи проходят худые мысли».
Фудель — очень умный, сурово-умный человек, но без блеска, без аромата, без гениальности. Он воспроизвел Леонтьева в себе, как деревянная доска — гравюру с живого дерева (=Леонтьева). Именно на Фуделе, может быть, лучше всего можно проследить: «ну, что же вышло бы с идеями Леонтьева вне Леонтьева? Вне его личной доброты и таинственно с монашеством сопряженного эллинского эстетизма?» Фудель в самом христианстве понимает только суровость, черствость, дисциплину. Он, приехав в Петербург, читал здесь публичную лекцию о необходимости поднять, так сказать, «духовные возжи»; а в одном споре со мной — по какому-то теоретическому поводу — открыл какой-то одобренный училищным советом при синоде учебник и сказал: «Вот тут написано, чего же вы спорите». Я мог бы только ему улыбнуться. Если бы он потребовал объяснения улыбки, я бы ему ответил далее, что слово Божье есть все основание моей и его, да и вообще европейской веры, и что была какая-то темная история с знаменитым протоиереем Павским: его хотели лишить сана за опыт точного перевода с еврейского языка книг Библии.
О. Фудель, по-видимому, мало знаком почтенному автору, которому, в противном случае в силу своей правдивости вынес бы убеждение, что названный священник умом, сердцем и жизнью проявил христианнейшие черты. Прим. Ред. «Русского Вестника».
Ужасная путаница: два тома «Востока, России и славянства» едва были для меня разысканы в московских книжных лавках; это было за полгода или за год до этого письма. А «приятели» Леонтьева, которым он поручил «даром раздавать и пропагандировать его два тома», преспокойно бросили их на чердак, сказав: «а, ну их! конечно, отличные, но не на базар же их вывозить. Там — торг, все съедобное, и мы сами там полакомимся, но возиться с этою фараоновой коровой, с Леонтьевым, — Бог с ним. Старик наивен и поверит, что мы покою ими не даем знакомым и незнакомым».
Нет, тут еще причина, фатальнее и глубже. После смерти Л — ва сейчас же появились обширные журнальные статьи о нем: моя — в четырех книжках «Русск. Вестн.», январь-апрель 1892 г., и, года два спустя, в Вестнике Европы, в Русской Мысли, в Русском Обозрении и Вопросах философии и психологии целый ряд статей, то полемических, то анализирующих, А. Александрова, кн. С. Трубецкого, П. Милюкова, Л. Тихомирова, Фуделя. И все-же в результате — ничего, никакого общественного внимания. Кроме своей библиотеки, я никогда и ни у кого нс встречал в библиотеке сочинений Леонтьева. Его имя в обществе если и известно, то по наслышке, а не по чтению. Я не могу этого объяснить иначе, как следующим, несколько колдовским способом. Известно, что в жизни (и в истории) большую роль играют так называемые нечаянности. Природа (творческие ее силы) любит как бы удивлять человека, видеть его удивленное лицо. Поэтому чего мы особенно сильно ожидаем, или желаем, очень часто, до странности часто, не исполняется. Л-в, во-первых, имел право на огромное влияние, и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом все мучительнее желал — и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха; и природа, так сказать, скучая произвести до утомительности подготовленный факт, просто ленилась подойти к этому колодезю ожидания и положить цветок в давно протянутую руку. — «А, ты все ждешь?! Бедный! Вот, сейчас; только я сперва подбегу к этому сонному человеку, которому и не брезжется, что он когда-нибудь будет известен, и раззвоню его имя по всем уголкам вашей России». Годы проходили; Лейкин славился, Гайдебуров гремел, Стасюлевич и Пыпин выросли в отечественные величины. «Ну, что же мне?» — измученно пищал из Оптиной Леонтьев. «Ах, это — ты! ах, это — все он, — говорила Natura-Genitrix. — Правда, надо бы ему помочь, но такая невыразимая скука подойти к этому натруженному месту, натруженной думе, которая по пальцам сочла и перечла все свои шансы и вероятности на успех. Ну, и помогу ему, но завтра; а сегодня свернусь в клубочек и отдохну, ибо и без того уже помогла десятерым». И не наступало этого, «завтра», не наступило вовсе.
Ну, уж «упоминать»… Так и до сих пор, до 1903 г., кроме любителей», имя Леонтьева, К. Н., куда менее известно, нежели однофамильца его, Леонтьева — друга Каткова, составителя Латинского словаря.
Удивительно! удивительная степень ожидания!! Если бы Л-в вдруг забыл возможность славы (исчезло душевное в эту сторону напряжение), как бы заспал ее, — то она сейчас, мне кажется, и вошла бы к нему. Она все время стояла у дверей его, но ожидала, пока он перестанет смотреть на нее. Но он не переставал сюда смотреть, и так утомил «гостью», что, отойдя, она даже не вспомнила о нем и тогда, когда он умер, и что теперь можно бы его прославить. «А, тот несчастный все скребется в дверь: не отопру». Но это уже не он скребется, а мыши в его могиле.
Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто «средненькое». И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, нс наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи. Молодые греки, мечтающие о парламенте, молодые боярыни греческие, вспоминающие об Аспазии, грубые, суровые, старые турки-паши, большой родовой быт славян, и торговля, везде торговля, и деньги, в перемешивании с разбойничеством (в горах), — все даст великолепную панораму Балканского полуострова перед самым освобождением. Удивительно, что они не переведны на греческий и южнославянские языки. Но когда-нибудь они там станут родною книгой, своей отечественной, ибо схватили портрет национальностей в минуту, когда национальной литературы не существовало иначе, как в форме народного песнотворчества. С тем вместе политические идеи Л — ва сквозят везде и здесь; но, одетые в плоть и кровь, они нигде не жестки. Напр., «либералов» греков, молодых университантов, он рисует чуть-чуть разве смешными, но вместе такими грациозными и миловидными, что нельзя оторваться от зрелища. И всю картину любишь и уважаешь.