Нас увидела Аня. И обе тетки – тетя Паша и тетя Валя. Мы шли (учитывая непротаявшие асфальтовые тропки) далеко от них и в несколько другом направлении. Я помахал рукой: дескать, все в порядке, гуляем, ведем содержательную беседу. И Аня вдруг с неудержимой радостью замахала в ответ. А лицо ее засветилось счастьем, другого слова тут искать не нужно. Теперь дело прошлое. Но никто и никогда не радовался за меня так, как Аня в те дни. Это точно. Никогда. И никто. И не потому, что она была лучше других женщин; она не была лучше других. Правой рукой она продолжала катить коляску с Машенькой. А левая взметнулась кверху, и белая ладонь вертелась, как вертится резной лист клена, когда он пляшет на ветру, показывая тебе то лицо, то изнанку. Ладонь была очень яркая и белая на мартовском солнце. Голая ладонь. Потому что Аня экономила и перчаток себе купить не смела.
* * *
– Нельзя же писать только для умных. Мы же тоже люди… Напиши, Игорь, хоть что-нибудь для нас…
Уже само этакое милое ее прибеднение говорило о повзрослении. О том же говорило бог знает где вычитанное или услышанное разделение литературы на «умную» и «неумную». О том же – не слишком спрятанная лесть: я как-никак был отнесен к сложным художникам… Я слушал и улыбался. Спорить не стал. Я даже подумал, что можно и впрямь иногда развлечься. Чем удирать в деревню и пролеживать бока на лежанке, угнетая своим видом мать, лучше уж настрочить за месячишко какую-нибудь болтливую вещицу.
Аня обрадовалась:
– Правда? Напишешь?
* * *
Аня чуть не хлопала в ладоши.
– Я всем нашим дам читать! Я буду хвастаться!
Я улыбался, но вовсе не потому, что она покажет мою «веселую» повесть тете Паше или дяде Вениамину. Я лукавил, понимая, что едва ли когда-нибудь сяду за такую повесть, – сказал жене приятное, вот и все. Тактика. Я улыбался отзвуку старой-престарой своей мысли – в юности я шарахался в сторону при одном только запахе районного загса и считал, что художник в наш век не может быть одновременно и художником и семьянином: женщина, мол, для того и придумана, чтобы убить в мужчине его индивидуальность. Она для того и создана, чтобы свести художника на нет. Он попадает в женщину, как попадают в зев мясорубки, и уже после двух-трех десятков хороших оборотов рукояткой оттуда выходят итоговые продукты, как то: зарплата, квартира, дети, веселые повести для чтения в электричке – творца же как такового уже нет… Такая вот была теория. Такая вот имелась мысль. И теперь я улыбался тому, что и моя Аня тем или иным путем пришла к этой самой мысли. Долго зрела. Давно пора, моя радость. Давно пора, – улыбался я про себя. Что там ни говори, а приятно понимать жену. Приятно угадывать женщину. Не новая игра. Старая песня.
А потом слезы.
– Ты живешь своим тщеславием, – сказала Аня. Она еще не плакала, и, помню, я подумал, что в ход сейчас пойдут где-то вычитанные фразы о гнусных себялюбцах и их верных женах. Она повторила еще раз, уже помягче: —…поняла, что ты живешь только своим тщеславием.
– Чьим же жить? – улыбнулся я.
Но смысл был ясен – не мной живешь, не семьей, не нашим ребенком, не людьми, которые окружают… Я ждал, что же еще говорилось там об эгоистах и себялюбцах и что же она сейчас скажет.
Аня молчала. Как рыбка в аквариуме, которая бессильно и беззвучно открывает рот. Я смотрел на ее красивое встревоженное лицо и уже хотел ей помочь, благо такая фраза, как: «Я живу не тщеславием. Я живу своим самовыражением», – была у меня наготове уже много лет. Но тут вот она заплакала.
– Ну-ну, – сказал я, растерявшись, – что случилось?
Глава 2
Новая идея укладывалась в два слова: человек переменился.
Первый год его жизни в Москве. Вечер. Старохатов (бос и нищ) одиноко укладывается спать в углу на кухне – у приятеля, который временно его приютил. Временно – значит пока не раскричится жена приятеля. А она не сразу раскричится: на первых порах ей чрезвычайно интересен тот факт, что бездомный и запущенный этот человек, приехавший с бельишком в чемоданчике из Минска, еще вчера был мужем актрисы Олевтиновой – и, оказывается, они разошлись. С кем она теперь? В каком фильме снимается? У кого заказывает свои английские костюмчики с плечиками, которые вот-вот войдут в моду и будут повсеместно признаны, как признается гений, до времени сидевший в норе.
Старохатов конечно же отвечает на ее вопросы – не ответить нельзя: подробности и быт его бывшей жены единственный его капитал (все прочее осталось в Минске, даже гипсовые статуэтки).
– Да, моя бывшая жена тщательно следит за фигурой.
Или:
– Да. Гимнастика. Каждое утро… Сорок минут гимнастики и прохладный душ.
Или:
– Секрет?.. Да, пожалуй, у нее есть свой секрет: чтобы лицо осталось молодым, нужно вволю спать. Высыпаться утром.
– Так она говорила?
– Так она делала.
– Спасибо, Павел Леонидович.
– Не за что.
– Знаете ли, это интересует не только меня. У нас, знаете ли, все женщины расспрашивают теперь меня о ней.
Он это знает.
И вот Старохатов на кухне, а они там, у себя в спальне, уже засыпают. Звуки сходят на нет. Сначала заснул сам. Хозяйка все еще ворочается (тайное, женское, сладостное на ночь глядя перевоплощение в Олевтинову, в ее голос, в ее туалеты, в ее манеру чуть щурить глаза), но вот и она спит. Тихо. У Старохатова – на кухне – горит настольная лампа. Он читает. Он пишет. Он оставил Олевтиновой все, а себе только одно-единственное – червячка, который сосет изнутри. То, что называют жаждой выложиться на бумаге. То, что не отнять у мужчины ни при каком семейном разделе. Он пишет сценарий, подбирая отточенные слова для реплик. Вовсе не обязательно, что именно в эту ночь он напишет что-то исключительное, – завтра тоже ночь.
А через пятнадцать лет он будет мэтр. Он будет Старохатов. Он будет один из. И будет бескорыстно помогать начинающим молодым сценаристам. А иногда их обирать – по проясняющейся уже причине. Я все больше склонялся к тому, что начиная с некоторого момента Старохатов стал обиралой. То есть он был честен в молодости, был честен на войне, был честен, когда стал зрелым художником, и все это не противоречит тому, что с какого-то более позднего момента он стал обиралой. Да, он переменился.
Портрет грозил получиться жестким: на изгибе характера нужно было быть особенно внимательным. Сравнения ради я поискал вокруг и вспомнил своего приятеля Алексея Серегина: он тоже переменился, хотя по-иному. Я вспомнил также семью Брагиных. Капля дяди Вениамина (любил покупать барахло) тоже была в стакане. Их было много – капельный дождь, – и уже не помню, чьи это капли и чья из них крупнее. Стакан наполнился, и в ту самую секунду, когда он наполнился и уже глядится как единое целое, ты вдруг замолкаешь и очень неохотно признаешь, что эта капля внесена тем, а эта другим, а эта третьим, – теперь они все твои, потому что ты их собрал.
…Старохатов уже перестал по ночам нюхать чужие углы и отмечать с философским равнодушием, что все углы и все квартиры имеют, в сущности, один и тот же запах – человеческий. У него своя квартира, и в квартире этой никакого запаха нет. Потому что она его собственная. Своя. И жена есть. И сын – новоявленный Толя. И за плечами уже несколько нашумевших фильмов, в которых и сейчас еще, хотя фильмы стареют, различимы искорки божьи. И там же, то есть за плечами, уже груз, мешок, или, проще сказать, гиря, с которой иногда легче идти по дороге, а иногда сложнее. Гиря, которая называется славой. Или популярностью. Или весом. И вот люди поглядывают со всех сторон на твой груз за спиной, на твой мешок, твою гирю и, прикидывая уважительно на глазок ее вес, говорят:
– Вы у нас такой-то и такой-то. Вы уважаемый и известный… Не хотите ли стать руководителем – у нас как раз организуется Сценарная Мастерская.
Впрочем, нет. Он сам пошел в такой-то комитет и в такую-то организацию – пошел, разумеется, со своим мешком, – и когда там уважительно оценили вес и вместимость его мешка, а минута была подходящая и головы их уже дозрели, Старохатов сказал:
– Надо бы организовать Сценарную Мастерскую…
– Вы будете сами набирать ребят, Павел Леонидович?
– Конечно. Но можно устроить, например, конкурс работ.
– Экзамены?
– Хотя бы.
Старохатов затеял благое дело – и знал это. Он ходил, организовывал, добивался штатов и помещения в старом Доме кино, а вечером сидел у себя в квартире, пил кофе и прикидывал сделанное и будущий размах своей Мастерской. Она его переживет. Она останется и тогда, когда он даст дуба. Его детище… Он сидел в халате и помешивал ложечкой кофе с настоящим, многопроцентным молоком (привозила молочница из подмосковной деревни) и думал думу. И говорил жене, воистину жене и подруге уже до самого погоста; и плевать, что она была некрасива и после Олевтиновой была вроде не женщина: