– По-моему, цена неплохая.
Но мужичок смотрел на меня уже совсем не с тем доверчивым выражением, с каким вошел. Он уже притерся ко мне и не робел. Привык. И потому вполне мог приоткрыть свою главную мысль – мысль состояла в том, что, если ему, человеку, нечто стоящее принадлежит, надо и взять за это нечто как следует. Не то время, чтоб бросаться лишним. И это совсем неважно, что книгу он нашел на чердаке, среди прочего хлама своего прадеда-дьячка, и поначалу даже собирался бросить на растопку. Это неважно. Надо взять полную цену. Вещь есть вещь.
– Так что же вас смущает?.. По-моему, цена неплохая.
Он усмехнулся:
– Само собой!
– Так в чем же дело?
– А если она сто двадцать стоит?
И он посмотрел на меня твердо и ясно. Как совесть. Если бы, конечно, совесть умела смотреть.
– Бывает, и сто дадут. Бывает, и сто двадцать, – начал я мямлить. – Все бывает… Я ведь не специалист.
– Точной цены не знаете?
– Не знаю.
– Извините нас.
Он взял книгу, запрятал ее тщательно под полушубок и повернулся к двери. «На незнающего напал. Только время потратил впустую», – думал он сейчас, с этим и вышел.
Он протопал неспокойным, ходким шагом, а я залез к себе наверх и привычно задернулся занавеской, оставив лишь небольшую щелку на случай, если вздумается покурить, лежа на боку. Оборотистый мужичок исчез, а фраза из его старой книги осталась, словно зацепилась, – ее можно было повторять, в нее можно было вдумываться и вслушиваться и перекатывать туда-сюда, как спичку в зубах. Исполнен неведения. Не ангел я, просто человек. И потому зело исполнен неведения… И, как всякая истинная глубина, это говорило и о моем, и о твоем, и о чужом, и о вечном. И утешало.
* * *
Иногда все же я шел за отцом скалывать, допустим, лед с колодца. И тоже хрустел снежком. И тоже щурил глаза на слепящий от солнца наст. И похлопывал рукавицами. Но вся эта жизнь и живость были на десять минут, потому что иссякал я моментально… И вот отец уже в одиночку скалывал лед, похохатывая, пошучивая и воротя лицо до отказа набок. А брызги из-под его топора или ломика летели тучей. Как рой. Колкие и мелкие льдинки.
– Погодка – ого-го-го?! – спрашивал он меня.
Я кивал.
И тогда он кричал сам себе:
– Погодка – ого-го-го! – и радовался ловкому топору и серебристым брызгам. Какая, ей-богу, красота! И хотя, конечно, этой красоты сыну из рук в руки не передашь (не удался он все-таки!), зима, что там ни говори, хороша, и солнце тоже, и жизнь тоже. Он, оптимист, это видит. А если кто-то этого не видит, им же хуже.
А сын, который «все-таки не удался», стоял рядом с отцом и, как положено тем, кто «не удался», думал среди зимы о лете. В прямом смысле. О лете и о том знойном давнем дне, когда матушка заметила в этом самом колодце двух ужей и подняла крик. Ужи вжались в бревна, пристроились примерно на середине колодезного сруба, и их пришлось выковыривать оттуда шестом. Это делал отец. А я, регулируя цепью высоту, удерживал под ними ведро – в это ведро ужи и падали с характерным звуком, один и другой.
Сейчас была зима.
– Здорово, Степаныч! – кричали отцу люди, в точности так, как и должны они кричать, если проходят мимо двора, где звучными ударами обкалывают на колодце белую шапку. Звон стекла. Звук хрусталя.
– Здорово! – кричал отец в ответ.
А они еще некоторое время топтались и смотрели, как возле отца сутулится вылезший на солнышко и, видно, болезненный сынок – горожанин.
– С сынком, значит? Вместе, значит, трудитесь? – кричали с улицы.
– Вместе! – кричал отец.
– Это правильно.
– А как же!
К февральским метелям я уже стал выходить из дому. Я шел и шел. И незаметно уходил очень далеко. Метель гнала меня в спину, и я послушно брел, забывая о том, что на обратном пути вся эта волчья радость будет мне в лицо. Как-то на дороге я встретил хлебовозку. Машина сидела в снегу и гудела от натуги, – я попробовал подтолкнуть, но без успеха, а потом купил у них полбуханки. Хлеб был горячий. Я съел его весь, кусок за куском. Шел и ел.
* * *
В другой раз я забрел к остаткам монастырских стен. Зрелище было жалкое – жальче не бывает. Остатки остатков.
Время к ночи. Я сел на краешек кладки – в спину дуло, а перед глазами мело и мело. И вдруг разом стемнело, будто где-то подошли к красному рубильнику и сделали что полагается, вглухую вырубив ток. В темноте стоял такой свист и вой метели, что казалось, по ком-то плачут. Отдельные голоса можно было слышать: плач враспев. Я же сидел и думал о п-п-пространстве и о том, что вот здесь жили когда-то писцы-монахи. И не всё же гонялись они за блохами или за балычком – были же и летописи, житие такого-то. Тоже портретисты. И тоже видеть видели, но знали мало. Опять же потому, что не ангел я, но человек грешный.
Я сидел на развалинах и мерз, и все казалось, что вот-вот я извлеку что-то из этих мыслей. Вот-вот – и что-то пойму. Что-то возьму себе, и уж отныне оно будет со мной, как сигареты и спички в кармане. Помню, я даже попытался представить того монашка, что сидел в этих стенах три-четыре века назад. Сидел сутулый, с занемевшим задом и писал черным по белому. И представить удалось. В рясе и с гусиным пером в руках. На очень краткое время, на минуту, даже меньше.
Но едва я полез за сигаретами, мистика распалась. И фокус больше не получился. Обычное заигрывание с вечностью.
Глава 10
В один из дней я увидел мосфильмовскую машину «рафик». Обычный киношный микроавтобус. Он выполз на холм, свернул с дороги на сверкающий наст (было солнце) и стал. Как раз возле заснеженных остатков монастыря. Стал и накренился правым боком. Из машины вылезли двое.
Тем временем деревенский люд, шедший по дороге, останавливался и задерживался возле их машины. Я тоже подошел.
– И это все?.. И это вся красота?! – тыкал пальцами в монастырские остатки первый вылезший из машины. Явно режиссер. Явно талантливый. Явно недовольный.
– Мало. Маловато, – согласился второй.
– Это даже не мало. Это ноль.
– Снегом занесло…
Оба были в темных очках. Оба не замечали собирающейся вокруг деревенской толпы (зеваки везде зеваки). Оба были углублены в свое – заняты важным делом.
– А может, привлечь местных, дать каждой бороде по хорошей лопате – и пусть их разгребают?
– Думаешь, согласятся?
– А по рублю в зубы.
– Можно по рублю с полтиной.
– Еще чего! Все равно им зимой нечего делать, сидят на печи и лапу сосут.
Деревенские засмеялись. Хотя поняли, конечно, что речь про них. Они разглядывали киношников со снисходительным сельским любопытством – глядели на них в упор и, несмотря на мороз, слегка разинули рты. Было трое стариков, борода к бороде, и пять или шесть девок. И пацаны, конечно.
– А какое кино будет? – спросил старик (я ожидал, что первой полюбопытствует деваха – спросит, теребя углы платка и хихикая).
– Мы, дед, не киномеханики. Мы не показываем. Мы снимаем, – был жесткий ответ.
– Это ясно, милый… А какое кино?
– Название?
– Ну да… Как кино называться будет?
– «Выбора нет».
– Чего?
– «Выбора нет»… Название такое. Ты, дед, видно, оглох на первой германской.
– Гы-гы-гы… Ха-ха-ха… – Девахи чуть не попадали от хохота.
Киношники опять спорили: так что будем делать?.. Я слушал их повседневную болтовню и понимал, что болтовня; но еще четче понимал, что болтовней этой я взволнован, – факт присутствия машины с броской надписью на боку МОСФИЛЬМ был слишком силен и неожидан среди этой заснеженной равнины, и сердчишко мое не могло не заныть. Ну не знак ли? И оно заныло, потому что вот оно, твое и родное, – и никак не объедешь. Земля слишком круглая. Земля слишком тесная.
– Здесь нечего снимать, – недовольно повторял режиссер.
– Давай зайдем к их председателю.
– Зачем?
– Пусть-ка на всякий случай этот погост откопают от снега.
– Какой погост?! – взвился режиссер. – Здесь должны быть стены монастыря!
– Ну-ну, разумеется, монастыря… Я пошутил.
– Хороши шутки!
– Ну, так как? Зайдем к председателю – и пусть откапывают?
– Денег жалко.
– А мы не будем платить.
– Каким образом?
– Пусть Вероника настучит им бумагу на красивом бланке за подписью секретаря райкома. А подпишусь я.
Режиссер задумался. Потрогал свои очки. Ему не нравилась затея с красивым бланком, да и фамилии секретаря райкома он уже не помнил. Да и времени в обрез, эти трудолюбивые бороды будут ковыряться в снегу вплоть до весны. Пока не растает само собой… И вообще остатки монастыря ему не понравились. Не глянулись. «Ей-ей, это погост, а не монастырь, – говорил тот, что был с режиссером. – Вот увидишь. Откопаем, а там тесными рядками лежат жмурики. Актрисы по ночам будут взвизгивать от страха – спать не дадут, ей-ей!» Он, разумеется, шутил. А режиссер все оглядывал заснеженное поле, притрагиваясь пальцами к роговой оправе темных очков. Монастырек был окончательно забракован. Эти нахалюги сели в машину. И уехали.