– Ну что, Саратов, твои деды снимали по восемь пудов с семьи?
– Бывало, – сказал Саратов.
– А ты помнишь тот год, Саратов, когда дождей не было ни одного с апреля.
– И в июле уже все поля были перепаханы, и вы стояли на черной земле.
– И мы стояли на черной земле. И контрольный улей показывал минус каждый день.
– А на следующий год мы стояли на гречишном поле. И было очень жарко. И я все боялся, как бы опять не произошла прошлогодняя история. И вот прошел сильный дождь. А на следующий день с самого утра стало парить. И гречиха отрыгнула.
– Да, – сказал Саратов, – и когда ты утром зашел на край поля, то ощутил сильнейший тошнотворный запах гречишного нектара. И ты стоял полупьяный и смотрел, как вокруг шевелился живой пчелиный ковер.
– А осенью вся Москва с ума сходила от нашего шоколадного меда. И потом еще долго все спрашивали о нем. Но такого меда уже больше никогда не было.
– А знаешь, о чем я сейчас думаю? – сказал Саратов.
– О чем?
– А какой же мед был самым-самым?
– Может быть, тот, шоколадный?
– Может быть, – сказал Саратов.
– Нет, – сказал я. – Ты помнишь наш самый первый мед?
– С сильным, но нежнейшим привкусом кориандра?
– С сильным, но нежнейшим привкусом кориандра. Этот, наверное, и был самый-самый.
– Может быть, потому, что это был ваш первый мед?
– Нет, – сказал я. – Я никогда потом не пробовал ничего более замечательного. Мы собрали всего-то двадцать восемь фляг с наших первых двадцати восьми семей. Но чистый кориандровый мед был только в первых четырех флягах. И когда мы попробовали его прямо из фляги, у нас глаза на лоб полезли от мощного, все забивающего вкуса кинзы. Но когда мед сел, он стал удивительно спокойным и нежным. Теперь этот мед мало кто уже помнит.
– А подсолнечный мед следующего года? – сказал Саратов.
– Его легче было отколоть молотком, чем отрезать ножом.
– А он все равно просто таял во рту.
– А разноцвет последних годов – смесь подсолнуха, осота и сурепки? Он был, как паста, и с особо мелкими кристаллами, как, впрочем, и весь наш мед.
– А ты помнишь ваш сотовый мед?
– Я готовил его в секциях. Всего несколько секций каждый год. В лучшей семье. А когда пчела готова была уже запечатать мед, я вскрывал пару полновесных рамок, и секции получались ровными, без единого дефекта.
– Но, наверное, ничто не могло сравниться с прямо-таки ошеломляющим вкусом теплого, почти горячего забруса в медогонной будке. И всегда было приятно смотреть на того, кто пробовал его впервые.
– А помнишь, Саратов, – сказал я, – как наш Фима опрокинул керосиновую лампу в медогонку?
– А ведь ты предупреждал его, – сказал Саратов.
– А ведь я предупреждал его.
– И еще долго стояла у вас эта керосиновая фляга меда.
– И каждый из нас пытался попробовать этот мед. Но мы так и не дали его пчеле на обсушку.
– Да, в тот год вообще одна беда шла за другой еще с весны.
В тот год одна беда шла за другой еще с весны. Один из камазов, на котором мы везли пакеты с пчелами из Сочи, был без кондиционера. И когда случилась небольшая поломка, он полчаса простоял на жаре. И хотя мы не запарили пчелу, она пошла наружу из всех щелей.
И когда мы открыли двери камаза, чтобы разгружать пакеты, на нас обрушилось гигантское пчелиное облако.
Пакеты – не ульи. И я приехал на разгрузку налегке, в майке и в сандалиях. И когда я стоял на платформе камаза по щиколотку в пчелином месиве, я не различал уже отдельных укусов. Я только чувствовал сплошное жжение везде, и особенно на ногах и на спине.
Мы потеряли много пчелы тогда. И весь этот край пасеки, с того злополучного камаза, все эти сто пятьдесят семей, которые стояли ближе к берегу реки, к главному взятку едва набрали по полтора корпуса пчелы. И мы всё откладывали откачку, надеясь на длительный поддерживающий взяток с осота. Но он оборвался в том году еще раньше обычного.
И я все звонил Кириллу и спрашивал, почему он не дает команду качать. А Кирилл говорил, что качать нельзя из-за напада. И я пытался убедить его в том, что с каждым днем будет только хуже. А Кирилл, конечно, прекрасно понимал это. Но ни он, ни я не могли поехать на пасеку тогда. И я поехал туда только через несколько дней.
С большим трудом я уговорил ребят попробовать качать. Они работали в будке, а я пошел отбирать мед.
У меня было никак не более одной минуты на улей. После чего начинался страшнейший, доселе невиданный мною пчелиный напад. И мне приходилось каждый раз менять позицию. Это давало всего, наверное, десять–пятнадцать лишних секунд. И порой мне казалось, что, вопреки всем законам природы, пчела шла уже на движущуюся цель, то есть на меня.
Но в будке все оказалось гораздо сложнее. Только за те две-три секунды, когда мы открывали дверь, пчела вливалась рекой внутрь и мгновенно ложилась сплошным ковром на все вскрытые и невскрытые рамки, на паровые ножи и забрус, забивала все краны медогонок и сквозь небольшие отверстия только для струй меда проникала во фляги.
Но мы все-таки откачали весь мед.
– Но вы все-таки откачали тогда весь мед, – сказал Саратов.
– Да, но качать его пришлось ночью. Каждый вечер мы начинали в восемь, когда кончался лёт, и качали до самого утра.
– При свете керосиновой лампы, – сказал Саратов.
– При свете керосиновой лампы, – сказал я. – Только не надо было ставить ее на медогонку, конечно.
– Слушай, вспоминать так вспоминать, – сказал Саратов. – Ты помнишь, как вы грузили мед в багажный вагон поезда Волгоград–Москва? Он стоял в Борисоглебске всего две минуты.
– А фляг было около ста. И каждая весила четыре пуда. Сто двадцать секунд и сто фляг. И с каждой надо было пробежать метров тридцать и забросить ее вверх, на платформу вагона.
– Сколько вас там было? – спросил Саратов. – Шестеро?
– Пятеро наших и вокзальный милиционер.
– Он был ваш друг?
– Да. Все были наши друзья.
И председатель колхоза – он ставил нас в лучшие лесополосы.
И все наши соседи – мы не успевали еще скинуть рюкзаки, а они уже несли нам соленые огурцы, картошку и молоко.
И директор пчелобазы – в трудный первый год он долго и терпеливо слушал всю нашу историю и вдруг сказал: “У вас это дело пойдет” – и дал нам две пятикилограммовые пачки вощины в долг.
И даже самолет в небе, который травил сорняки. Он тоже был нашим другом. И наши поля всегда оставались нетронутыми, и к июлю все вокруг нас до горизонта, было затоплено сплошным желтым морем сурепки.
Мы вполне освоились в этой стране и могли бы существовать в ней долго, научившись не переступать черты, отделявшей нас от тех, на чьей стороне была сила. Но нам всегда хотелось верить, что все это не будет продолжаться вечно. Они должны были допустить ошибку. Потому что, хотя они уже очень изменились, но все же, как и с самого начала, все до единого, с самого первого до самого последнего, были невеждами.
– И они все-таки допустили ошибку.
– Да, – сказал я, – и мы вырвались из клетки.
– Ну, мне пора, – сказал Саратов.
– Уже?
– Да. Спасибо за “Лафроиг”.
– Слушай, Саратов, – сказал я, – давай вспомним еще что-нибудь напоследок. Помнишь, как прибежал я тогда к поезду?
– Когда он уже тронулся?
– Когда он уже тронулся. И я бежал за ним с выпученными глазами.
– Ребята заметили тебя и бросились в тамбур.
– И я видел, как кто-то уже теснил проводника от дверей.
– В одной руке у тебя было три пустых фляги, а в другой – одна. Но наполовину с медом.
– И я пытался на ходу забросить их в открытую дверь вагона. И та, которая была с медом, каким-то чудом упала вниз, под вагон. И я закричал что-то.
– И все закричали.
– И все закричали. И какой-то пассажир, не из наших, с испугу рванул стоп-кран.