— За что ж ты его любишь так… по-собачьи? Вот об чём я всегда думаю.
Это слово «по-собачьи» возмутило её, всё в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.
— Ну и люблю… Люблю! Всю жизнь — люблю!
Её слова не произвели на Кирьяна никакого действия.
В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.
— Это ты только по-человечески умеешь любить, — в бессильной ярости проговорила Анфиса.
— Я — по-человечески, — спокойно подтвердил он.
Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблёскивания его глаз.
Она легла, долго размышляла, что означают его слова: «Я — по-человечески»? Смеётся, что ли, он над ней?
— Люблю — и всё. А за что — какое твоё дело? — с откровенной местью в голосе произнесла она. — Тебе этого не понять никогда.
— Да ты и сама этого не знаешь.
— А может, я и не хочу знать?! — чувствуя, что где-то муж прав, зло и упрямо заговорила Анфиса. — А может, есть у людей такое… которое нельзя словами объяснить, невозможно?!
— Замолчи ты! — Кирьян схватил её за плечо, встряхнул. Потом минуты полторы тяжело, взволнованно дышал. — Не объяснишь иногда, верно, — заговорил он, успокоившись. — А объяснять рано или поздно надо всё равно. Ежели не людям, так самому себе хотя бы…
Анфиса поняла — эти слова муж говорит уже не ей. И, поражённая чем-то таким, чего раньше не было ни в словах, ни в голосе мужа, удивлялась всё более. А Кирьян продолжал всё так же непонятно, думая о чём-то своём:
— Об одном я жалею — что Ивана, брата его, помог Фёдору посадить. Меня бы садить надо: я ведь тех двух коней к цыганам свёл.
— Как ты?! А не сам Ванька? — Анфиса опять приподнялась. — Постой… Это тогда, выходит, правду Аркашка Молчун болтал?
— Правду, — вздохнул Инютин. — И не уразумею я до сих дней: как это Фёдор сумел уговорить меня? Отца-то, говорит, твоего он, Ванька, шлёпнул тогда… Ещё и в те поры, говорит, хоть Иван и умолчал о твоём отце, я догадывался, чьих рук это дело, а недавно Ванька, мол, сам вгорячах проговорился… И брызнула мне ядовитая моча в мозги. А что мне отец-то, что?!
Анфиса долго с недоумением перебирала в голове слова мужа, пытаясь их понять.
— Врёшь! Врё-ошь! — закричала она вдруг.
— Зачем мне? — И тем же голосом, спокойным, негромким, продолжал: — А что водку трескал я без меры, это от глупости. Что бил тебя зверски, за это прощения прошу. Хоть и меня понять не грешно было бы тебе… Ты с Федькой тешишься, а у меня от пыток сердце заходится. Ну, зверел, конечно, не выдерживал, волок тебя от людских глаз куда подальше. Но ты не поймёшь, да и не надо, ни к чему теперь. Прости, говорю, только…
— Господи! Да ты что, умирать собрался?! — в страхе выкрикнула Анфиса, совсем ничего не понимая.
— Зачем? Не-ет, — раздумчиво сказал он. — Войну сегодня объявили — это хорошо. На войну я уйду. Мужики толкуют — недолго, должно, война эта протянется. А я так думаю — навряд ли! Считай, вся эта шляпошная Европа под немцем. Сила у него. Завтра я пойду в военкомат. Не старик я, сорок годов всего. Возьмут…
— Что ты выдумал? Ты подумай! Надо будет — сами возьмут, согласия не спросят. А ты загодя голову в пекло хочешь сунуть…
— Это ещё не всё! — перебив жену, повысил теперь голос Кирьян. — Ежели в пекле этом не сгорю, домой всё равно не вернусь, ты это знай…
— Кирьян!
— Сыть! Замолчи! И слушай… Ничего, дети уже взрослые. Верка на ногах, не сегодня-завтра замуж выскочит. Через год-два и Колька мужиком станет. Ну, а об тебе у меня забота маленькая.
— Да что ты выдумал? Что выдумал?! — ошеломлённая, шептала Анфиса.
— Всё. Спать давай. Поздно уже. — И Кирьян отвернулся к стене.
Анфиса долго сидела на кровати в темноте, пытаясь осмыслить и разобраться во всём, что наговорил ей муж, но сделать этого не могла.
Часть вторая
СМОЛОДУ ПРОРЕХА, К СТАРОСТИ — ДЫРА
Сентябрь был тихий, тёплый и, на счастье, без дождей.
Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжёлых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.
Верхушки берёз, уже подпалённые утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром жёлтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул своё огрузшее тело в плетёный коробок.
— На завод, что ли? Али на желдорогу? — спросил Евсей.
— Туда и туда… И ещё в двадцать мест.
— Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос Диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточённые бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой всё новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми жёлтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, — думал невесело Кружилин, — несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружён Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот — Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошёл шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, — продолжали сами собой виться мысли Кружилина. — В газетах было много обнадёживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнётся сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперёд, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобождён город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлёбываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Всё словно осиротело, всё, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли — и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрёпанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильём всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жильё, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в сёла и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо — лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, — но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом чёрными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щёки цвели нездоровым румянцем.