Пусть же беснуется, воя,
Вся вурдалачья рать,
Есть у меня вот такое,
Что вы не в силах отнять!
Да, этого (стихов) они отнять не в силах. Все отняли:
платье, туфли, гребенку, чулки. Бросили на мороз почти голую. А вот этого не отнимут! Мое со мной, я и пересижу карцер». Она бы не выдержала, если бы не стихи, свои и чужие, которые говорила.
На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:
Что же, значит — истощенье?
Что же, значит — изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод... Бред о хлебе...
«Хлеба, хлеба» — сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья...
Это — минус пятьдесят.
Что же? Значит — умиранье?
Горы смотрят и молчат.
Оля Журавлева, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:
— Это правда, это все правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать... Мне легче...
Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих.
Фольклористы составили сборник «Песни плена» о немецких лагерях.
Там приведены строки:
Мама, выйди утром рано,
Рано утром на заре...
Не твоя ли дочка плачет
В белой каменной тюрьме?
Они думали, что это сложили угнанные в плен к немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла...
Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом:
Раньше был он, раньше был он
Коля Кучеренко,
А теперь расстреляли его...
Из смертной камеры услышанная песня пошла гулять по лагерям.
На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишенное записи, оно передается, меняется и в то же время остается нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания. Поэтому Евгений Винокуров пишет: Больной лежал я в поле на войне
Под тяжестью сугробного покрова.
Рыдание, пришедшее ко мне,
Вот первый повод к появленью слова.
Земные пределы
Очень тяжел голод души. В лагерях она лишена всего, что питает ее, — любви близких, бытового лада, впечатлении нормальной жизни. Если душа не найдет собственный, питающий ее, корешок, человек теряет себя и тогда не выдерживает и физической тяжести. Для очень многих питающий корешок — стих, песня.
Но бывает, и другое питание души: я знала женщину на Колыме. Ее дело было облегчить страждущих, накормить их как можно лучше. В лесу, километров за 10 от всякого жилья, стояли барак и отдельная избушка для вольных, бригадира и инструментальщика. В бараке жили 50 заключенных женщин, которые работали на лесоповале. По бокам барака — нары. Посредине железная круглая печка-бочка и вторая печка с вмазанным котлом. Тут готовили пищу, топили снег на плите, так как ручей замерз — стояли морозы. Поварихой была маленькая, худенькая женщина, которая решила, что должна, как может, поддерживать силы других. Она растапливала снег, вымачивала в этой воде соленую рыбу, которую давали, без мясорубки рубила ее на котлеты, пекла какие-то пончики из скудно выданной
- 246 -
муки, своими силами с осени насушила грибов для супов, замочила бруснику. Из скудного арестантского пайка она умела приготовить еду, которую ели с удовольствием. Похваливали: «Спасибо тебе, тетя Паша!» И глаза ее сияли. Она делала работу, вкладывая в нее всю жалость к этим женщинам. Это был подвиг и питание ее души.
Я встречала людей в лагерях, которые проносили научную мысль, и она держала их. Врач писал из лагерей в ссылку сестре: «Я знаю, что ты не можешь достать настоящих покровных стекол, но пришли мне пластинки слюды, которые употребляют в керосинках, — я сделаю из них покровные стеклышки. Сделай это ради блага человечества, потому что, кажется, я открыл рак». Мечта, выношенная ночами, казалось ему, уже готова осуществиться. И эта путеводная нить вела и поддерживала тут, в лагерях.
Продолжаю читать Кристину Живульскую. О, конечно, в советских лагерях было много легче. У нас не бросали людей в крематории, не убивали в газокамерах.
Но как похож, как страшно похож быт тех и других лагерей! Ведь, как и у нас, в Освенциме были клумбы цветов, и белый домик у них, там, где расстреливали и пытали, был весь увит цветами.
Те же поверки, тот же счет по пятеркам, двойные и тройные нары, колючая проволока, создание привилегированных команд, что работают не голодая. И такое же сознание людей, у которых нет «завтра».
Из мира безумия спасало умение уйти в себя. Живульская без конца пишет о стихах. А Елена Михайловна Тагер писала о Колыме:
Сверкала морозная чаща,
Когда кочевали вдвоем
Слепое несчастие наше
И зоркое горе мое.
Зоркость — это сознание, сумевшее овладеть ритмом.
Праздники и будни
НКВД сталинской эпохи, продолжая традицию царских тюрем, опасался политических выступлений в определенные дни: перед октябрьскими и майскими праздниками. Тогда шли массовые аресты, тюрьмы заполнялись новыми заключенными. В лагерях в эти дни соблюдали особо строгий режим: запрещалось ходить из барака в барак, на ночь запирали, не выпускали даже в уборную. По лагерю патрулировали усиленные наряды надзирателей, в столовую водили под конвоем.
Кому пришла мысль опасаться восстаний именно в эти дни? Кто и почему в эти дни мог выступать? Это осталось неясным, но приказ соблюдался. Перед праздниками был обязательный шмон — тщательный ночной обыск. Входили группой, начиная с разных концов барака. Обязанность надзирательниц была ощупать каждую, раздетую до рубашки женщину, осмотреть волосы и тело. Надзиратели перетрясали постели и тумбочки, смотрели за нарами и под нарами. Заключенным в лагерях не позволялось иметь режущие и колющие предметы — ножи, вилки, ножницы, иголки.
Во время обысков их отбирали. У зеков, конечно, были и самодельные ножи и лезвия бритв — как без этого отрезать хлеб или кусок колбасы из посылки? Были иголки и ножницы. Как без этого поставить заплату на платье? Если зазеваются, плохо спрячут их, во время неожиданного, внеочередного обыска все становилось трофеями надзирателей. Перед праздниками знали, что будет обыск, и недозволенное выносили из барака — в баню, кипятилку, уборную. Обыск был недобычлив, его делали лишь для угнетения психики, унижения — к обыскам трудно привыкнуть.
В праздники женщины сидели на нарах подавленные: на работу не гонят, а сделать что-нибудь для себя — постирать, пошить — нельзя, ходят надзиратели. Кое-кого из молодых, не знавших других праздников, кроме советских, угнетало сознание: «Все празднуют, а мы нет, мы — отщепенцы». Но большинство к этому оставались равнодушны.
Национальности, недавно приобщенные к жизни советской страны, — литовки, латышки, западные украинки — были особенно равнодушны, потому что помнили свои праздники. Старались их соблюдать: святки, Пасху, Троицу. Наша украинская бригада отмечала дни рождения друг друга: новорожденной приносили «дарунки» — торт, сделанный из черного хлеба (варенного с сахарным песком), украшенный узором конфеток и бумажными цветами; какую-нибудь вышивку, футляр для расчески или подушечку для иголок. Утром новорожденная находила подарки у себя на подушке, а после работы друзья ее собирались пить чай с «тортом». У кого остались на воле родные, они старались отправить посылку к Рождеству или к Пасхе. Каждая национальность праздновала по-своему. Собирались небольшими группками, чтобы не заметили надзиратели. Барак не видел собравшихся, в лагерях умеют уважать чужие секреты. Перебегали тени из барака в барак в «Святый вечер». На Западной Украине «Святый вечер» — сочельник — справляли торжественно. Мне рассказывали девчата: дома устилали в этот день полы хаты душистым сеном. На стол ставили двенадцать перемен еды, по числу апостолов. В хлев ходили угощать хлебом скотину, сыпали ей лучшего корму, досыта кормили даже собак, потому что, если обидеть животных, они в этот вечер «Богу жалуются». Молодежь бегала по селу, колядовала. Им очень хотелось хоть чем-нибудь вспомнить дом в этот день. Барак не устелишь сеном, но «шматок» его старались притащить из-за зоны. В дальнем углу на нарах делали стол, снося каждая, что получила в посылке. Тихими голосами пели рождественские коляды. И какая-то торжественность воцарялась над лагерем. К пасхальной неделе каптерка была переполнена посылками. Сияя, разворачивали девчата великолепные «пи-санки» — яйца, крашенные по правилам древнего гуцульского искусства: яйцо натирают воском, иголкой соскабливают воск, выводя узор, и окунают в краску. Вынимают, замазывают воском окрасившиеся узоры, иголкой выводят новую часть узора и окунают в иной цвет. Так получают многоцветный тончайший узор. И весь лагерь любовался писанками. Лучшие были из Космача, этот район славится на все Карпаты своим искусством. Сколько гордости и радости показать такие яйца. Вполголоса, но неутомимо звенели пасхальные напевы украинок. «Монашки» в своем бараке тихо пели «Христос воскресе из мертвых». Эстонки, литовки, латышки собирались вместе, справляя свои, как дыхание дома, праздники. Не имели их мы, денационализированная, ушедшая от быта советская интеллигенция. И поэтому острее и безнадежнее чувствовали будни.