И в 1942 году Уэллс оставался Уэллсом, фабианцем, возлагавшим все надежды на внутреннюю революцию души, сопряженную с революцией научной и технической.
Видимо, не стоит публиковать полностью эту беспомощную, хотя и благородную по чувствам, часть его письма. Как ни печально, она прозвучала бы словно "Проект о введении единомыслия" (единомыслия весьма похвального), как розовые грезы Манилова, о которых Гоголь с тихой усмешкой сказал: "Впрочем, все эти прожекты так и оканчивались одними только словами".
Но я хочу напечатать здесь вступительную часть его письма. Это – не декларация. Это – живое слово живого человека, семидесятишестилетнего мыслителя и поэта, гражданина мира, ошибавшегося, но искреннего, темпераментного, горячего и иронического на восьмом десятке лет жизни, как на третьем.
Я получил его письмо именно с таким началом, и я горжусь этим.
"Дорогой командир Успенский, сотоварищ по перу и по нашей общей борьбе за изобильную жизнь всего человечества! У меня нет сейчас возможности ответить на Ваше чудесное письмо. У меня полный упадок сил на почве переутомления, и хотя физическое состояние мое улучшается, я могу писать только понемногу и с трудом.
Ваше знание написанного мною поразительно! Чтобы понять некоторые из Ваших намеков и ссылок, я вынужден был перечитать "Люди как боги".
Перечитывая свои старые книги, то и дело натыкаешься на опечатки и неудачные выражения. Я никогда не перечитываю самого себя, разве уж когда это совершенно необходимо.
Мне пришлось все же перечесть "Люди как боги", потому что я начисто забыл все, что касается мисс Гриты Грей. Воспоминания же о мистере Барнстэйпле, как по кабелю, передали мне ту тоску об Утопии, которую оба мы, Вы и я, ощущаем с такой остротой.
Утопия может стать нашим близким будущим, но может отодвинуться от нас и на дистанцию бесчисленных поколений. Перед моим заболеванием я как раз закончил книгу "Феникс", которую пошлю Вам, как только она выйдет в свет.
Дело в том, что Барнстэйпл вернулся в этот мир преображенным и принес Утопию с собой. Его история как бы предвосхитила то, что случилось со мной самим. В "Фениксе" я стараюсь показать, что для каждого, кто способен это ощутить, объединение нового мира уже наступило.
Нынешняя война точь-в-точь такова, как та, что кипела вокруг Карантинного Утеса, это война между древними обычаями империалистического насилия, тлетворной заразой мертвого национализма и конкуренции с одной стороны и светлой разумностью равноправного всечеловеческого братства с другой.
В "Фениксе" говорится в точности так, как и Вы об этом говорите, что мировая революция наступила; ее надо немедленно реализовать. Если все мы осознаем, что это так, – так оно и будет. Много ли людей уже понимает это – вопрос чисто количественный: он должен быть решен арифметически.
В час, когда Революция окончательно свершится, тройной целью ее будет всемирное разоружение, утверждение свободы и достоинства каждой человеческой личности, освобождение Земного шара от частной и государственной экспроприации, с тем чтобы все земли мира использовались только для общечеловеческого блага.
Спорить больше не о чем. Революция должна выполнить свои задачи, пользуясь техникой, созданной в предыдущие годы, и современными способами массового распространения идей.
Чтобы добиться решения этой основной задачи, революция создаст, где только возможно, образовательные кружки и ячейки. Основным содержанием пропаганды будут права человека, вырастающие на базисе трех главных целей ее.
Эти права опираются на основные требования, предъявляемые Человеком от своего имени и от имени Человечества. Без них на Земле никогда не водворится мир, не наступит век свободы, единства и изобилия.
О каждом правительстве, о каждом, кто стремится стать лидером, о каждом государстве, о любой организации должны будут впредь судить только на основании того, подчиняют ли они свою деятельность задачам Революции: она определит их работу и станет их единственной целью.
Этот важнейший труд по пробуждению Нового Мира надо вести на всех языках Земли. Коммунисты уже сто лет назад проделали во всемирном масштабе такую работу, хотя у них было несравненно меньше возможностей. Сегодня мы должны заново выполнять ее, используя все доступные средства.
Отбросим в сторону громкие имена и самих вождей: основой и существом пропаганды отныне да станут права человека, сформулированные во всей их нагой простоте и ясности. Вот какой исходный образец для этого предлагаю я…"
Дальше следовал очень длинный, очень подробно разработанный проект "Декларации", о котором я уже говорил, и под ним короткое заключение:
"Когда я пишу это, я не более чем повторяю, подобно эху, Ваши великолепные мысли на своем, английском языке. Я рад этой возможности. Пользуясь Вашим выражением, мы встали плечом к плечу не для того, чтобы разрушать, но для того, чтобы спасать. Вот почему я и подписываюсь тут как братски Ваш во имя достигающей своих вершин всечеловеческой революции во всем мире
Герберт Джордж Уэллс".
Темной осенней ночью я перевел последнее слово (этот перевод – он и сейчас передо мной). Тревога кончилась. Во мраке грохотали только редкие разрывы немецких снарядов – оттуда, от Дудергофа, из-за Лигова. Я сидел и думал.
Он не ответил мне ничего на мое прямое и настойчивое требование, ни слова не сказал о втором фронте.
Но разве я был так наивен, чтобы ожидать этого? Тот, кто хотел бы получить такой ответ, должен был писать не Герберту Джорджу Уэллсу, а Уинстону Леонарду Спенсеру Черчиллю, "сыну предыдущего", как его титуловал когда-то всеведущий "Брокгауз и Ефрон". Но навряд ли и Черчилль ответил бы на этот вопрос быстро и прямо.
Нет, я не ждал этого. Я думал – думаю и сейчас, – что честное и откровенное обращение русского литератора к писателю-англичанину в такие дни, на таком пределе мировой напряженности, на таком историческом рубеже не останется не услышанным в Англии. Я думал, что факт такой переписки, а также и содержание такой переписки, независимо от того, кто писал, но принимая в расчет, к кому он обращался, принадлежит к фактам, которые уже нельзя бывает "вырубить топором" из однажды бывшего.
Кто еще знает – когда, на каком другом историческом повороте, эти два письма могут сыграть свою, пусть небольшую и не громкую, но благоприятную для нашего дела роль?
Два "больших дня" состоялись за всю мою долгую жизнь в моем общении с одним из величайших писателей Англии (да и всего мира, если говорить о первой половине нашего века!). Тот день, когда на плечи девятилетнего школьника свалился впервые груз его сложного, противоречивого, пленительного и нелегкого таланта, и тот, когда сорокадвухлетний командир Балтфлота увидел его телеграмму на своем столе.
Между этими датами протекла не только большая половина моей жизни, – протекли величайшие в истории мира годы.
Я счастлив, что был их современником и свидетелем. Я рад, что сегодня могу открыть перед читателями эту страничку своей личной летописи: в ней отразился огромный мир, огромный век, тот размах гигантских событий, о котором так много размышлял, который так глубоко переживал, в котором так страстно хотел до конца разобраться "братски наш Герберт Джордж Уэллс".
ПТИЧКА В КЛЕТКЕВсю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира.
Иногда меня спрашивают: "А за что?" Мне хочется ответить: "А за все!" Но, подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: "Герой труда Петр Соколов!"
Вот как вышло дело с Петром Соколовым.
Летом 1943 года командование приказало мне пойти на "Энский завод", – как тогда говорили, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.
Грешным делом, я подумал: "Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы – рукой подать; каждый день – обстрел, бомбежки… Зачем им мои рассказы?"
Но я был офицером флота: приказ – это приказ. Конечно, я пошел.
"Энский завод" до войны выпускал типографские машины – печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов "катюш". Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!
Я пришел на завод в обеденный перерыв. "Пока народ кушает, – деликатно сказали мне, – хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?" Понятно – хочу. Пошли.
Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей – никого. За окнами – блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют – тихо, как в лесу.
И вдруг я остановился…
В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж…
Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему – токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: "Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь – чиж или зяблик.