Когда я слышу слово "Ленинград", – я вспоминаю блокаду. А подумав "блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть.
ЗАЖГИ ОГОНЕК!Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский – оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, – вышли из учреждения, в котором работали, – оно называлось Пубалт – и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.
Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго – сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, – оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку – то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами – раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, – от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда – разве вот только в прошлом году.
А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И – теперь уже видно – ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник…
Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, – не могли.
Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов – только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.
Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах – пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, – вернее, даже двумя бомбами.
– Д-да! – сказал Николай Корнеевич. – Ну, что ж?..
Я шагнул в дверную щель и почти испугался.
За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око – светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?..
Но нет – в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде – маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…
– Смотрите, Николай Корнеевич!
Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки – "волчьего глазка", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот – горю…"
Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду – горит!
А рядом с банкой – все это только постепенно выступало из черноты – на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее – две: справа – свежие, слева – с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью… Кто писал, что писал, зачем?
Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.
"Дяденька (или тетенька)! – было написано там. – Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал…"
– Послушайте, Успенский! – пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. – Я не верю! Этого не может быть! Мы что – в сказку пришли?
Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную "урну", осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так – есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было… Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света…
Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:
– Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли?
– Какие там спички в сказочном царстве, – с торжеством ответил ему Чуковский. – Вы знаете самый лучший лозунг на свете? "Зажги огонек!" Вот! – Он протянул ему полуобгорелую лучинку. – Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!
Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке.
– Ах, значит, добыли-таки древесину? – с удовольствием сказал он. – Ну – молодцы… Вот – молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась – жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: "Мы тоже хотим что-нибудь делать…" Говорят: "Мы же – пионеры!" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но – молодцы, правда ведь?
Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: "Зажги огонек!" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее.
Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда.
Она,
….
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
А. С. Пушкин
Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену.
"Уста" его дули не переставая, и "внутренний", особенно злой, иней – не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное – роялей, – этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.
Спектакль кончился. Надо было – ничего не поделаешь – идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи – стужи кулис и колосников – в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом – в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками – затемнение! – с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом – в четвертую, самую страшную, – в стужу постели… До утра!