– Не такую уж псевдонаучную, ведь она сработала.
– Это мы еще увидим. Не пойму, как вы вообще выжили, так над собой измываясь.
– Мы были счастливы.
– Но какой ценой! Как, черт возьми, вы ухитрились измыслить такой чудовищный режим? Впрочем, вас извиняет возраст – вам было всего четырнадцать.
– Если бы можно было начать жизнь заново, я поступил бы так же.
– Сегодня вас извиняет старческий маразм.
– В таком случае, я всегда был маразматиком или ребенком, потому что мое умонастроение не изменилось за всю мою жизнь.
– Меня это не удивляет. В тысяча девятьсот двадцать втором году вы уже были законченным психом. Вы создали ex nihilo[7] систему, которую назвали «гигиеной вечного детства»: в ту пору это понятие включало все области физического и душевного здоровья – гигиена была идеологией. Но ваша система заслуживала скорее названия «антигигиена», такой она была нездоровой.
– Напротив, очень здоровой.
– Вы почему-то решили, что созревание происходит во сне, и постановили не спать – или, на худой конец, не больше двух часов в сутки. Вода казалась вам идеальной средой для сохранения детства – и вы с Леопольдиной дни и ночи напролет плавали в озерах поместья, иногда и зимой. Вы ограничили себя в еде до строжайшего минимума. На ряд продуктов вы наложили запрет, другие рекомендовали исходя из критериев, свидетельствующих о самой буйной фантазии: из рациона были исключены слишком «взрослые», на ваш взгляд, кушанья, например утка с апельсинами, суп из омара, а также любая пища черного цвета. Зато вы уверовали в пользу грибов – не ядовитых, но считающихся несъедобными, вроде дождевиков, – и объедались ими в сезон. Чтобы не спать, вы раздобыли кенийский чай, особо крепкий сорт, потому что ваша бабушка говорила при вас, что он вреден; вы заваривали его черным, как чернила, пили в огромных дозах и точно такие же количества вливали в вашу кузину.
– Которая ничего не имела против.
– Скажите лучше, что она любила вас.
– Я тоже ее любил.
– На свой манер.
– Чем мой манер вам не угодил?
– Литота.
– Может быть, вы находите, что у других это получается лучше? Я не знаю ничего гнуснее того, что они называют любовью. Знаете, что такое в их понимании любить? Поработить, обрюхатить и обезобразить несчастное создание – вот что мои так называемые собратья по полу называют любовью.
– Теперь вы ударились в феминизм? На мой взгляд, вы, как никогда, неубедительны.
– До чего же вы глупы, хоть плачь, ей-богу. То, что я сейчас сказал, на противоположном полюсе от феминизма.
– Может быть, вы попробуете раз в жизни быть ясным?
– Да я кристален! Это вы не желаете признать, что моя любовь – самая прекрасная из всех возможных.
– Мое мнение на этот счет интереса не представляет. Зато мне очень хотелось бы знать, что об этом думала Леопольдина.
– Леопольдина благодаря мне была счастливее всех.
– Счастливее кого? Всех женщин? Всех безумиц? Всех больных? Всех жертв?
– Вы совершенно не умеете смотреть в корень. Благодаря мне она была счастливее всех детей.
– Детей? В пятнадцать-то лет?
– Именно! В том возрасте, когда девочки дурнеют, покрываются прыщами, обрастают волосами, плохо пахнут, становятся грудастыми, толстозадыми, злобными и глупыми – женщинами, одним словом, – Леопольдина была – дитя, прекраснейшее и счастливейшее дитя, самое необразованное и самое мудрое, самое что ни на есть дитя, и все это только благодаря мне. Я уберег ту, кого любил, от тяжкой женской доли. Попробуйте-ка найти пример любви прекраснее, чем эта!
– А вы абсолютно уверены, что ваша кузина не хотела становиться женщиной?
– Как она могла хотеть такого? Она была для этого слишком умна.
– Я не прошу вас высказывать свои догадки. Я спрашиваю, говорила ли она вам в ясных словах: «Претекстат, лучше умереть, чем расстаться с детством», да или нет?
– Ей не нужно было говорить мне об этом. Это само собой разумелось.
– Так я и думала: она никогда не давала вам своего согласия.
– Повторяю: в этом не было нужды. Я знал, чего она хочет.
– Вы знали, чего хотите вы.
– Мы с ней хотели одного и того же.
– Естественно.
– Вы на что это намекаете, хамка сопливая? Уж не воображаете ли вы, будто знаете Леопольдину лучше, чем знал ее я?
– Чем дольше я с вами говорю, тем больше в этом убеждаюсь.
– Слышать такое все же лучше, чем быть глухим. Я скажу вам одну вещь, до которой вы с вашим бабьим умишком наверняка не додумались: никто – понимаете вы – никто не знает человека лучше, чем его убийца.
– Ну вот, слово сказано. Вы признаётесь?
– Признаюсь? Это не признание, вы ведь и так знали, что я ее убил.
– Представьте себе, у меня до последней минуты оставалось сомнение. Трудно поверить в то, что Нобелевский лауреат – убийца.
– Как? Вы не знали, что убийцы как раз имеют больше всех шансов отхватить Нобелевскую премию? Возьмите Киссинджера, Горбачева…
– Да, но вы-то Нобелевский лауреат по литературе.
– Вот именно! Нобелевские лауреаты мира часто бывают убийцами, а Нобелевские лауреаты по литературе – убийцы всегда.
– С вами невозможно говорить серьезно.
– Я серьезен, как никогда в жизни.
– Метерлинк, Тагор, Пиранделло, Мориак, Хемингуэй, Пастернак, Кавабата – все они убийцы?
– Вы этого не знали?
– Нет.
– Я мог бы просветить вас на этот счет.
– А можно поинтересоваться вашими источниками информации?
– Претекстат Тах не нуждается в источниках информации. Источники я оставляю другим.
– Понятно.
– Ничего вам не понятно. Вы сунули нос в мое прошлое, покопались в моих архивах и удивились, наткнувшись на убийство. А ведь удивительно было бы обратное. Если бы вы дали себе труд столь же дотошно исследовать архивы всех этих Нобелевских лауреатов, то, вне всякого сомнения, обнаружили бы там горы трупов. Иначе не видать бы им Нобелевской премии как своих ушей.
– Вы обвиняли вчерашнего журналиста в том, что он путает причину и следствие, а сами? Вы даже не путаете их, вы лепите их из ничего.
– Я великодушно предупреждаю вас если вы собрались помериться со мной силами на поле логики, ваши шансы равны нулю.
– При вашем понимании логики – не сомневаюсь. Но я пришла сюда не дискутировать.
– Зачем же вы пришли?
– Удостовериться, что вы – убийца. Спасибо, что развеяли мои последние сомнения: я ловко вас надула, мой блеф сработал.
Толстяк залился гадким смехом.
– Ваш блеф! Великолепно! Вы думаете, будто способны надуть меня?
– Я имею все основания так думать, потому что сделала это.
– Эх вы, самонадеянная пустышка! Да будет вам известно, блеф – это выкачивание информации. А вы ничего из меня не выкачали, потому что я сам выложил вам всю правду с первого хода. С какой стати я стал бы скрывать, что я – убийца? Правосудия мне бояться нечего, меньше чем через два месяца я умру.
– А как же ваша посмертная слава?
– Она от этого только ярче воссияет. Я уже вижу витрины книжных магазинов: «Претекстат Тах, Нобелевская премия убийце». Мои книги будут раскупать, как горячие пирожки. То-то порадуются издатели. Поверьте, это убийство – большой подарок для всех.
– Даже для Леопольдины?
– Особенно для Леопольдины.
– Вернемся в двадцать второй год.
– Почему не в двадцать пятый?
– Вы слишком торопитесь. Я не могу пропустить эти три года, они – главное в этой истории.
– Истинная правда. И поэтому рассказать о них невозможно.
– Вы, однако, рассказали.
– Нет, я написал.
– Давайте обойдемся без словесных игр.
– Вы это говорите писателю?
– Я сейчас беседую не с писателем, а с убийцей.
– Это одно и то же лицо.
– Вы уверены?
– Писатель, убийца – две стороны одной медали, два спряжения одного глагола.
– Какого глагола?
– Самого редкого глагола и самого трудного: глагола «любить». Не забавно ли, что авторы школьных учебников грамматики избрали для парадигмы глагол с самым непостижимым смыслом. Будь я учителем, давно заменил бы этот эзотерический глагол каким-нибудь попроще.