Он часто теперь вспоминал лагерь, Бейтса, с которым нередко делил одеяло, Дайса, которому одним ударом сломал запястье, Тулли, чьего брата застрелил. Ему казалось даже, что он слышит выстрел, внезапный хлопок в зарослях болиголова. Снова он видел клуб дыма и высокую фигуру, падающую в кустах.
Он вспомнил каждую минуту суда: рука Бейтса лежала на его плече, Тулли с растрепавшейся рыжей бородой и бешеными глазами требовал его смерти, в то время как Дайс ругался, курил и расшвыривал головешки, оставшиеся от костра. Он вспомнил и приговор, и ужасный смех Тулли, и новую джутовую веревку, которую они сняли с упакованной на продажу пачки смолы.
Он вспоминал все это, иногда выходя на мелководье с копьем с наконечником из ракушки — и тогда промахивался по рыбе. Иногда — сидя у воды, слушая, как Та-хинка плещется у ручья. И тогда оперенный снаряд улетал далеко от цели, а Та-мдока топал и фыркал, пока даже белая илька,[39] растянувшаяся на гнилом стволе, прижав усы, не удирала прочь в черную глубину леса.
Когда ребенку исполнился год — часы и часы, отсчитанные восходами и закатами — он болтал с птицами и звал Не-ка-гуся, отзывавшегося с небес: «На север! На север, возлюбленный!»
Когда пришла зима — на Острове Скорби не бывает морозов — Не-ка-гусь кричал с небес: «На юг! На юг, возлюбленный!» И дитя отвечало тихим шепотком на незнакомом языке, покуда дрожащая мать не накрыла его шелком своих волос.
— О возлюбленный! — сказала она. — Часке говорит со всеми живыми тварями — с Кайгом-дикобразом и Кай-йошк-чайкой — а те понимают его.
Кент взглянул ей в глаза.
— Тише, возлюбленная, не этого я боюсь.
— Тогда чего же, возлюбленный?
— Его тени. Она бела как пена прибоя. А по ночам я… Я видел…
— О, что же?
— Воздух вокруг него горит, как бледная роза.
— Ма канте масека. Лишь земля сохранится. Я же говорю как та, кому суждено умереть. Я знаю, о возлюбленный.
Ее голос развеялся, как летний ветерок.
— Возлюбленная! — закричал он.
Но прямо на его глазах она начала изменяться. Воздух заполнился мглой, и ее волосы колыхались, как клочки тумана, ее стройная фигурка колебалась, растворяясь, как дымка над прудом.
Ребенок на ее руках превратился в розоватую призрачную фигуру, неясную, как след дыхания на зеркале.
— Лишь земля сохранится. Это конец, о возлюбленный!
Слова донеслись из тумана, такого же бесформенного, как и остальной окружавший и обволакивавший его, наползавший с моря, из облаков, от земли под его ногами. Ослабевший от ужаса, Кент бросился вперед, призывая: «Возлюбленная! И ты Часке, возлюбленный! Аке-у! Аке-у!»
Далеко над водой загорелась розовая звезда, блеснула на мгновение и исчезла.
Закричала ржанка, пролетающая сквозь удушающий туман. И вновь он увидел приближавшуюся розовую звезду, отражавшуюся в воде.
— Часке! — закричал он.
И услышал голос, приглушенный туманом.
— О возлюбленные, я здесь! — снова позвал он.
На мелководье возник звук, туман замерцал вокруг факела, и появилось лицо — бледное, синюшное, ужасное лицо мертвеца.
Кент упал на колени и закрыл глаза. Когда он открыл их, над ним стоял Тулли с веревкой.
Айхо! Узрите же конец! Лишь земля сохранится. Песок и опаловая волна на золотом пляже, и сапфировое море, и паутина звезд, и ветер, и любовь — все умрет. Даже смерть умрет и останется лежать на берегу небес, как выбеленный череп здесь, на Пути к Скорби, отполированный, пустой, закопавшийся зубами в песок.
Макс Даутендей
СУМЕРКИ ГИМАЛАЕВ
Очарование, но вместе с тем фатальность путешествия — в том, что оно делает определенными и доступными места, прежде таившиеся где-то в неопределенности и недоступности. Однако определенность эта и доступность очерчивают невидимые границы, которые тебе уже не суждено переступить.
Если душа твоя, покинув тело, устремится в совершенно неведомые тебе края, может странствовать там, как в блеске солнца, так и в ненастье, как весной, так и зимой — вольный дух в мире духов. Но если ты прибыл куда-то как человек из плоти и крови и провел там какое-то время — тогда все, действительность уже сомкнула вокруг тебя свои узы. Годы спустя, желая мысленно перенестись в некогда виденные страны, не сможешь расторгнуть круг собранных тогда впечатлений. И неизменно, в утомительной монотонности возвращений, будет являться тебе один и тот же пейзаж, даже час и время года сохранятся все те же. Твое воображение бессильно что-либо здесь изменить — ты обречен вечно видеть его таким, каким он предстал тебе впервые. Вот проклятие, тяготеющее над душой путешественника: реальность подрезала крылья его фантазии. Тот, кто много странствовал, крепче прикован к земле, чем не странствовавший вовсе. Я назвал бы его наиболее смертным изо всех смертных.
Единственная возможность сбросить гнет действительности появляется тогда, когда путешественник привозит домой воспоминания, неизгладимо запечатлевшиеся в его душе; когда его судьба настолько тесно переплетается с судьбами людей из далеких стран, что местность, окружающий пейзаж, все, что он видел, утрачивает значение, отступает в небытие, тогда как пережитые чувства сметают границы времени, пространства и реальности.
Подобные переживания редки, но, бывает, то или иное событие, случившееся во время путешествия, проникает человеку в кровь, пускает корни в его душе, чтобы потом воскресать в воспоминаниях. Эти эмоции заменяют нам, детям современности, тот благоговейный трепет и духовный подъем, которые наш простодушный предок испытывал некогда у алтарей, воздвигнутых божествам, ныне высокомерно сброшенным с пьедесталов и пылящимся среди всяческой рухляди.
Прежде чем дух странствий привел меня в Гималаи, я воображал эту высочайшую вершину мира окутанной глубокими снегами под вечно холодным голубовато-серым небом — такой, какими запечатлелись в моей памяти Монблан, Доломитовые и Швейцарские Альпы. Но, совершив несколько лет назад путешествие в Гималаи, я уже не вижу больше глазами души ни застывших ледяных гигантов, ни морозно-голубого неба. Вместо этого передо мной земля, отливающая всевозможными оттенками серости — я побывал там в феврале, когда от подножия гор вздымается серыми грядами мгла, то сгущаясь, то редея, меняя тон в зависимости от освещения. Со стороны это выглядит так, словно горы поднимаются и вновь опадают. Ясными ночами туманы клубятся в лунном сиянии, и от этого кажется, будто исполины-Гималаи движутся в причудливом танце, а пласты тумана то образуют уходящие в бездну гигантские ступени, то опять устремляются к небу, вращаясь вокруг своей оси, точно крылья огромных мельниц. И нет больше ни верха, ни низа, ни правой, ни левой стороны, как если бы Гималаи сделались фантастическим миром, где реальные образы перемешаны с призраками, а действительность с миражом.
Поскольку был февраль, в лежащем на высоте семи тысяч футов Дарджилинге — летней резиденции англо-индийских чиновников, военных и коммерсантов — большинство вилл стояли пустые. Их прилепившиеся к склонам стеклянные стены и веранды сверкали, словно выточенные из горного хрусталя, а между ними простирались поросшие низким кустарником чайные плантации — тропические испарения, поднимающиеся над бескрайними землями Индии, достигая высот Дарджилинга, оживляли своим плодородным дыханием южные склоны Гималаев.
Вернувшись в Европу, я был бы обречен всякий раз, когда мысль моя вновь устремится к Гималаям, видеть Дарджилинг в бесшумно и неустанно моросящем февральском дожде, среди наслоений тумана, и смотреть на блуждающие в сумерках горы, которые бы уже никогда не остановились, не случись одного происшествия, существующего для меня как бы вне времени и пространства, не связанного ни с порой дня, ни года, но с сердцем человеческим, которое везде и всегда — пока стоит наш мир — одинаково любит и страдает.
Как-то пополудни пятеро рикш-тибетцев отвезли меня к единственному на всю округу храму, расположенному на самой окраине горного селения, куда нужно было долго и трудно добираться узкими, крутыми тропками. Святилище имело довольно убогий вид, напоминая беленый сарай, и почти не отличалось от жилищ тибетской бедноты. Храм стоял у края отвесного обрыва, в окружении нескольких никем не опекаемых деревьев, и с расстояния его можно было принять за средней руки постоялый двор.
Идя к нему по размокшей земле, я слышал монотонный звук, который издавали, вращаясь, молитвенные мельницы. Под навесом святилища стоял цилиндр, примерно в рост человека, сверху до низу покрытый письменами. Храмовый служка в желтом одеянии вращал его ладонью, так что он поворачивался на подставке вокруг своей оси. Каждый оборот этого цилиндра был равнозначен прочтению тысячи густо написанных на нем молитв.