Все как-то сразу узнали, что меня вызывают к директору.
Коридор в нашей музыкальной школе был длинный и полутемный. Неяркие лампочки горели здесь всегда — ни одного окна. И только двери по обе стороны.
Справа — классы, а слева зал, учительская, кабинет директора. А еще дальше, за поворотом, — уборная, где на дверях висят белые эмалевые квадратики с буквами «М» и «Ж».
Давно когда-то, в детстве, мы их постоянно перевешивали и тем самым создавали путаницу. Потом, наконец, завхоз догадался намертво прибить таблички.
Шел я медленно и уныло. Уборщица тетя Нюра поймала меня на месте преступления. Сейчас за моей спиной она приговаривала: «Иди, иди, голубчик!..» У нее в руках была длинная швабра, и я невольно поеживался.
Из дверей классов высовывались головы моих приятелей: «Сережка! Пивоваров! За что тебя, а?»
Я молчал.
Отвечала тетя Нюра:
— За дело! За порчу казенного имущества… Как же я не заметил ее? Вот лопух. Сидел за инструментом и разбирал этюды. Белая костяшка на одном клавише держалась неплотно. Дай, думаю, оторву ее совсем. Как раз такая мне нужна.
Я вынул перочинный ножик, просунул лезвие под костяшку, нажал. И тут — голос тети Нюры. Громкий. Даже струны у пианино задрожали…
Вот и вся история.
У директора Владимира Федоровича был насморк. Он почти не отнимал платочек от носа. Высокий, худой, совершенно лысый, директор, как всегда, смотрел на меня строго, слегка насмешливо.
— Ну? — спросил он. — Зачем ты это сделал?
Я мог бы ответить, что костяшка еле держалась и я ее снял, чтобы потом плотно приклеить. Но врать почему-то не хотелось. Я показал на лацкан кургузого пиджачка, на свой комсомольский значок.
— Хотел под него костяную подкладку сделать. Теперь все так делают…
— Тебя недавно в комсомол приняли? Поздравляю, — сказал Владимир Федорович. — Это, что же, твой первый комсомольский поступок?
Он подержал костяшку и махнул рукой тете Нюре: мол, идите, пожалуйста. Она ушла, угрожающе взмахнув напоследок шваброй.
— А ты знаешь, Пивоваров, сколько у нас в школе комсомольцев?.. Н-да, этого ты можешь и не знать. Ну, а сколько белых клавишей у рояля?
Я пожал плечами. Владимир Федорович искренне удивился:
— Ты же семь лет учишься, неужели не знаешь?
Он не кричал на меня, говорил спокойно, и поэтому я чуть обиженно сказал:
— Как так — не знаю? Знаю. Семь октав по семь тонов, сорок девять. Ну, еще там немножко. Полсотни, примерно.
— Вот и посчитай, дорогой. Если все так начнут, то что от инструмента останется? — Он отдал мне костяную пластинку. — Возьми, приклей на место, и аккуратно. Я проверю.
Директор что-то черкнул красным карандашом на листочке настольного календаря.
«Только-то? — подумал я. — Даже маму не вызывают». И, расчувствовавшись, сказал:
— Там, Владимир Федорович, многие клавиши попорчены. Это взрослые, которые вечером, папироски на них кладут.
Вечером у нас занимались студенты музучилища.
Директор кивнул, снова сделал пометку в календаре, помолчал немного и спросил:
— Как у тебя с ученьем вообще?
— Хорошо, — ответил я. — Буду бросать школу.
— Что-о? — он высморкался, спрятал платочек. — Ты хорошо подумал? Не советую, именно тебе.
Вопрос этот давний, затянувшийся. Пора кончать. Хватит с меня и одной школы, нормальной. Ведь в музыканты я все равно не собираюсь… Вообще-то я был почти отличник. По специальности одни отлично, по другим предметам — хор. и отл. Но педагоги уже понимали: вот-вот брошу.
На последних экзаменах произошел конфуз. Все ученики, как правило, играют на память, не заглядывая в ноты. Я же, когда настал мой черед, спокойно выволок на середину пюпитр. Поставил его возле длинного стола, где комиссия, раскрыл ноты. Настроил скрипку и кивнул аккомпаниаторше.
Играл я концерт Виотти номер 23. В целом прошло неплохо, в ноты я почти не заглядывал. Я их для уверенности поставил. Тем не менее, когда закончил, в наступившей тишине раздался спокойно-насмешливый голос Владимира Федоровича:
— Я всегда говорил, что Пивоваров хорошо читает с листа.
Конечно, директор шутил. Но после такой шутки комиссия с трудом поставила мне хорошо.
Ну ладно, это уже позади. Сейчас я был рад, что возник такой разговор. Решился я, рубанул — правильно сделал. Чего тянуть?..
Раньше музыка доставляла мне одни огорчения. Идешь со скрипочкой через двор, а пацаны наши улюлюкают, свистят. Зимой я иногда запихивал футляр под пальто. А летом, спрашивается, куда денешь?
На улицу выйду — сразу легче. Но и здесь люди смотрят: маленький скрипач идет… Вон идут парни, у одного в руках футбольный мяч, у другого теннисная ракетка. И хоть бы кто взглянул на них. А тут… Несчастье мое!
Ну, потом я все-таки привык. Перестал стесняться. Повзрослел. Если теперь кто-то смотрел на меня, я делал узкие надменные глаза и не отрывал их от лица встречного. «Плевать. Что хочу, то несу. Хочу — скрипку, хочу — кочергу».
И пацаны наши присмирели, стали прибегать ко мне. Сыграй, говорят, чего-нибудь такое… «У самовара я и моя Маша» или «Утомленное солнце».
Я играл. Чего мне стоит? Подбирал легко.
Пришел как-то один, сын часового мастера, и говорит:
— Сережка, сыграй мне, пожалуйста, одно только слово… «Чапаев»! — и сделал руками отчаянный жест, вроде бы ударил смычком по струнам.
Я взял скрипку и растерялся:
— Слушай, она ведь не говорит. Она только звуки издает.
Пацан никак не мог с этим примириться.
— Звуки? А разве это не звуки «Ча-па-ев»?
— Нет, — говорю, — не звуки, это буквы.
Он ушел сильно огорченный. Мальчишка этот просиживал по три сеанса в день на новом кинофильме — «Чапаев»…
Со временем меня стали приглашать в оркестр. Музыка уже не огорчала как прежде. И все-таки…
Надо бросать. Решил быть военным моряком — значит все остальное по боку. Восьмой класс скоро за спиной останется. Там еще два года — и прощай, десятилетка.
А пока нужно к морскому делу приобщаться.
С мая по сентябрь мы все из Днепра не вылазили. Плавали, гребли, иногда уходили далеко на шлюпках.
Что я умел еще? Вязать морские узлы. Не все, правда.
Кое-что знал об оснастке парусного судна и управлении им. Но только верхушки. Копни поглубже — и я пуст совершенно.
Как-то в цирке, в буфете, я стал в очередь. Подошел моряк. Я купил бутерброд, и он купил. Отошли в сторонку, разговорились. Конечно, о море, о парусных кораблях. И тут оказалось, я не знаю, что такое бакштаг, ветер такой. Фордевинд я знал, бейдевинд, галфвинд. А про бакштаг — нет.
А это ведь самый лучший ветер. Он дует попутно, в корму, но чуть под углом. И наполняются его силой не только бизань — задний парус, но и все остальные.
Замечательный ветер. А я — не знал. Потому что, решил я, за всем не угонишься: морское дело и тут же — музыка. К черту! Надо бросать.
Костяшка от клавиша стала влажной в моем кулаке.
Я шел по коридору, и снова тетя Нюра, в своем синем несвежем халате, недружелюбно смотрела на меня.
— Накрутили хвост?
— Накрутили…
Ножичком я соскабливал желтые затвердевшие комки. Оборотная сторона пластинки стала гладкой. Теперь осталось тонко намазать клеем и приложить ее к оголенной клавише. Но где достать клей?
Придется идти на поклон к завхозу. Ничего другого не придумаешь. Я вздохнул.
Завхоз тоже ругал меня. В консервной банке он разварил клей. Клей был вонючий. Потом завхоз мазнул по пластинке и сказал:
— Жми.
Я нес костяшку, не переставая на нее дышать. Как на замерзшего воробья. Или — как канцеляристы на печать, прежде чем ударить ею по документу.
Приложил, наконец, пластинку к клавише и нажал пальцами.
Потом я осторожно отнял руку и посмотрел, как попрощался, на эту клавишу — «си» малой октавы.
На улице была весна. Самая настоящая. Даже взрослые без пальто ходили.
Апрельский ветер приятно трогал лицо. Он дул со стороны Днепра, — там вторые сутки шла ледяная поножовщина.
«Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» — пронеслась у меня в голове знаменитая фраза Остапа Бендера.
Покинув здание музшколы, я просто ликовал. Я не различал лиц прохожих. И буквально наткнулся на Бориса Костылина, своего одноклассника.
— Ты чего как пьяный?
— А я и правда пьяный.
— Врешь, — он взглянул на вывеску музыкалки. — Наверное, здорово сыграл своего Баха или Врубеля?
— Дубина, — сказал я. — Врубель это художник.
— Ну? — спокойно удивился Борис.
И тогда я поведал ему, как меня поймала тетя Нюра и что было потом.
Теперь уже «дубиной» Борис называл меня:
— Надо же додуматься! Что бы ты с той костяшкой делал? Ты бы горе с ней хлебнул. Ножницы ее не возьмут. Нож… Да и то не всякий.