Меня озадачивала реакция мамы на Анатолия. Похоже, что он очень не нравился ей, хотя сама она мне этого никогда не говорила, даже спустя много лет. Это не согласовывалось с ее отношением к такому неизбежному факту, как появление в моей жизни особ другого пола. Потом она рассказывала, как с радостью и тревогой всматривалась в меня, наблюдая процесс превращения гадкого утенка. Тревога преобладала, и поэтому она решила как можно дольше не наряжать меня. Сделать это было очень легко: денег у нас всегда было либо очень мало, либо не было вовсе. Одежда и обувь приобретались только тогдк, когда в предыдущих нельзя уже было ходить. Правда, в те годы, когда
я подросла, сестре — студентке уже не надо было помогать: она окончила учебу, жила за границей всем обеспеченная. Оставалось кое‑что из довоенных скудных туалетов, зарытых в войну от грабежа. Но мать преднамеренно водила меня в рубище, наивно полагая, что так Золушку подольше не разглядят. Когда мне было двенадцать, мужа сестры из Германии перевели в Союз. Там они жили в маленьком аккуратном немецком городке Швейдни- це. Поляки эти земли вблизи Познани считали исконно своими, и случай забрать их у немцев представился. Рассказывали, что немцев высылали всех поголовно, спешно, чуть ли не в 24 часа, и они уезжали налегке. В эти освободившиеся квартиры сразу, чтобы не разграбили, вселяли офицеров оккупационных (или дружественных?) войск. Скорее, все же оккупационных, т. к. неспокойно было в тех местах в 1946–1947 годах. Постреливали. Особенно в окрестных лесах, куда господа офицеры ходили иногда на охоту. Говорили, что до войны это был заповедник, поэтому ни война, ни браконьеры, ни «лесные братья» всей дичи истребить не могли. В такой богатой квартире и жила моя сестра с мужем, а после 47–го еще и с маленьким Игорьком. Военная судьба переменчива, но, учитывая заслуги зятя — аса тяя «елого бомбардировщика, ему предоставили право выбора… между Прибалтикой и Южным Сахалином. В Риге, куда он поехал на разведку, с ним не хотели говорить по — русски даже в магазинах, а в окрестностях стреляли даже чаще, чем в Польше. Выбрал Сахалин. Власти в те годы заигрывали с военными: им много платили, хорошо кормили через систему пайков, они имели другие льготы. Но все это постепенно убывало. Достаточно красноречиво это можно было наблюдать по возвращению военных из Европы. В 46–м тем офицерам, которые уезжали в Союз из Швейдница (при поляках он был переименован в Свидницу), давали пульмановский вагон для. вывоза имущества из занимаемой квартиры. В сорок восьмом — уже только половину вагона, а позже на два года уезжали с чемоданами. Половина вагона — это тоже очень много. Дом у нас был большой, но полупустой, только самое необходимое. Поэтому красивая резная мебель из ценных пород дерева, уютные кресла, удобные и красивые диваны, картины старых мастеров, из них два дорогих подлинника — все это спокойно разместилось, и место еще осталось. Мама приняла
это на хранение скрепя сердце. Что ее примирило со всем этим «барахлом», так это пианино, тоже очень красивый старый инструмент с подсвечниками. Она очень хотела, чтобы я получила хоть минимальное музыкальное образование, если так можно назвать частные уроки по произвольной программе. В качестве приложения к этому имуществу нам подкинули продовольствия из летных пайков и 7–месячного Игорька. Сами же отправились в Южно — Сахалинск, не так давно «очищенный» от японцев, где вот — вот по соседству вспыхнет пожар корейской войны и аукнется на Сахалине диверсиями и прочими прелестями прифронтовой зоны. Но в это время они об этом не знали и тем были счастливы.
В нашем большом доме у меня уже очень давно была отдельная комната, но только в теплое время года. Зимой, из‑за отсутствия топлива, жили все в одной и еле согревали душу. Теперь в моей комнате было не только чисто, но красиво и уютно. Кроме мебели в шкафу оставались туалеты сестры, которые она себе шила, живя, уже в достатке. Она «выросла» из них. Многие были впору мне, но мать никаких распоряжений на этот счет не делала, а я не просила ее об этом. Первое шикарное летнее платье из этого шкафа я надела на майский «офицерский» свой бал только через четыре года в отсутствие мамы без ее разрешения.
Мама предпочитала, чтобы мои сверстники собирались у нас. Так ей было спокойнее. Даже патефон она купила для этих целей. Когда мы собирались, она еще и подкармливала моих гостей. Не ахти какое угощение, но ее великолепное тесто все мои подружки знали и ценили. Изредка бывали у меня и ребята, не считая соседского мальчика, которого я почитала за самую близкую подружку. У нас в то время было раздельное обучение, но с 8–го класса оба пола постепенно стали смешивать. Только Анатолий чувствовал себя неуютно у нас дома. Своей антипатии к нему мать никак не аргументировала.
Я считала, что зря она его не любит. У нас была такая интересная переписка. Письма теперь шли с оказией. Привозили обычно его друзья, которые тут же терпеливо ждали ответа или забирали то, что у меня было написано. Господи, Боже мой, без улыбки невозможно читать наши дискуссии о музыке, о смысле жизни, о преимуществе силы или права. Моя учительница музыки, которая успела до войны поучиться в консерватории,
естественно, была воспитана в классических традициях. Я тогда жадно поглощала трансляции опер по радио. Слушая несколько раз одно и то же, запоминала арии, увертюры, могла отличить голоса Нэлеппа от Лемешева, Михайлова от Петрова. Наслаждалась неповторимым тембром Гмыри и Гоар Гаспарян, обожала Обухову и Веру Давыдову. Поэтому, когда к олимпиаде 1952 года мы с Ларисой Симонян разучивали дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы», все было вполне логично. Анатолий со своим другом готовили «Мы — люди большого полета» и «От Волги до Дона». А еще он, в порядке аргументации в пользу опер советских композиторов, цитировал мне постановление ЦК ВКП(б) об опере Мурадели «Великая дружба». Я слышала о нем по радио, нельзя было не слышать. Но только по радио, а не от учителей музыки и литературы. И по гроб жизни благодарна им за это. Толе, видимо, повезло с учителями меньше.
Жюри олимпиады, вероятно, тоже было консервативным и классику предпочитало самой что ни на есть патриотической тематике. Ребята действительно хорошо пели, мне очень понравилось, но решением жюри были разочарованы.
Теперь я думаю, что у его родителей было очень много оснований возражать против частых вояжей в нашу станицу. Он учился отлично, программа тогда была большая и сложная. Вот что он пишет в очередном своем письме: «Последний раз мы стояли с тобой у твоей калитки (после кино, вероятно — авт.) до десяти часов, и я сразу же ушел домой пешком. Пришел в полночь. Сел учить уроки. Выучил. Светает. Оделся в школу. Прилег одетым. Заснул на час… и в школу. Вот что значит дружба!» Он даже шпалы посчитал, этот неутомимый мальчик. Их было 14984 штуки. Топал он по ним от дома до дома 2 часа
— 2 часа 10 минут. И только один раз за три года вырвалось у него такое. И то в самой большой запальчивости. Еще бы:»… готовясь к профессии врача, ты сделала эксперимент на мне. Но почему на мне?!» И далее: «Ты вообразила себя влюбленной. У тебя даже не хватило силы духа сказать мне, что в действительности ты влюблена в Виктора…»
И не только мама отчитала, отец «посмотрел» (сентябрь 1952 г.). Были и другие помехи: «Мне грозит расправа» (11.05. 52 г.). Вероятно, наши ребята обещали хорошо поколотить,
может быть, даже и без личного интереса, а просто так. Чужаков колотить принято. Но курьеры шли — Ваня, Вадим, Виктор 'Кваша. У последнего нередко ночевал, хоть большая семья ютилась в двух комнатах, что они снимали у моей тетки.
Ссорились. Ссоры затевал всегда он. Так он реагировал на мое поведение, которое расценивал как избыток внимания к кому‑либо, кроме него. Обижал меня в письмах, упрекал. А потом: «Прости меня!»
Я в те годы писала стихи. У нас в пятом классе была прекрасная учительница литературы Надежда Алексеевна Мита- сева. Я полюбила ее сразу и навсегда. Она привила нам любовь не только к родному слову, но и к родному звуку. Она создала и бессменно руководила школьным хором, ставила с нами спектакли. Мы обожали ее, а поэтому очень добросовестно и с интересом занимались в ее кружках. С нею же с пятого класса по восьмой издавали рукописный журнал. Меня она выделяла из класса, я отвечала ей преданной любовью. На меня она надеялась, этот журнал писать и оформлять приходилось в основном мне. Были там и мои стихи, но я сейчас хочу сказать не о них, не о тех стихах, что писались для публики, для чужих глаз. Я тогда отделяла их от того, что называют интимной лирикой. Читая сейчас эти свои стихи, я отчетливо вижу их героя. Стихи либо спровоцированы им, либо прямо‑таки ему адресованы.
Был у нас как‑то переполох, суть его я сейчас точно не припомню: то ли Анатолия собирались забирать в армию прямо из школы, то ли предполагалось сразу же по окончании военное училище. Не помню деталей неспроста: они не имели для меня значения. Главное было в том, что его отнимали или грозили отнять у меня сейчас, отнимали надолго, а поэтому возможно, что навсегда. Мне было очень плохо. Он видел, как я была расстроена, и, мне теперь кажется, слегка играл на этом. Во всяком случае эта история ни к каким переменам не привела, и мне весьма сомнительно сейчас: а был ли мальчик, может мальчика‑то и не было? Я тогда плакала потихоньку ночами, когда представляла себе, что не увижу его долго — долго. Может быть, даже никогда. Я написала длинное стихотворение, в котором было почему‑то три части. Вторая мне, помню, нравилась больше других. Возможно, оттого, что темой ее была не моя