— Спокойно, господа! — сказал подпоручик, стараясь, чтобы в голосе его звучал металл. — Всем оставаться на местах и приготовить документы!
Мутное пятно фонарика ползало по мятым удостоверениям личности, пересчитывало пуговицы на пиджаках, поднималось к лицам пассажиров, задерживалось то на скулах, то на бровях и заставляло жмуриться глаза, не привыкшие к яркому свету. Но вот снаружи раздался топот, он приближался. Люди отстранились от окна, и я увидел, что по перрону бежит какой–то человек без шапки, низенький (а может быть, так только казалось, потому что он пригнулся). Когда ему оставался всего лишь шаг, чтобы вырваться из света вокзальной лампы и ускользнуть от лучей карманных фонариков, которые кружили вокруг него, как осы, грянул выстрел. Бежавший вскинул руки, словно хотел ухватиться за что–то невидимое в воздухе, но оно оказалось непрочным и не смогло выдержать тяжести его падающего тела. Спина его задымилась в том месте, куда попала пуля. Мужчина упал ничком, подол пальто, задравшегося при падении, закрыл ему голову — мне показалось, что спина его начала пылать, но то был край оранжевого свитера.
Услыхав стрельбу, поручик и солдаты выскочили из вагона.
— Верно, это тот, что бежал из Врачанской тюрьмы, — сказал стоявший рядом мужчина в пальто с большим бараньим воротником. — Коммунист. Весь округ подняли на ноги.
Состав медленно тронулся. Убитый все еще лежал на покрытом щебенкой перроне. Фонарики острыми лучами пригвоздили его раскинутые руки, и он казался распятым…
Я вспомнил о молодом человеке, который когда–то спрыгнул с трамвая, чтобы защитить незнакомую женщину. Сейчас он, постаревший, ушедший в себя, стоял рядом со мной, и по обострившимся скулам было видно, что его мучит нестерпимая боль.
Когда свет станции остался позади и он увидел свое лицо, всеми морщинами отразившееся в черном зеркале ночи, проносящейся за окнами вагона, я услыхал, как он тихо, чтобы никто не услышал, произнес:
— Подлецы!
Может быть, из мрака на него глянули глаза того, кто верил, что сможет уничтожить зло? Не знаю. Я видел только, что стоящий рядом со мной лысый человек пытается ответить на чей–то неумолимый вопрос. Пытается — и не может найти нужных слов…
* * *
В Софию мы приехали на рассвете.
Перешли мост с поржавевшими железными перилами. Под мостом был глубокий ров, заросший кустами акации. Он походил на канал, только на дне его были уложены рельсы, такие же ржавые, как перила моста. Ржавчина покрывала даже обычно блестящую поверхность, к которой прикасаются колеса, и я решил, что это, наверное, какая–нибудь узкоколейка, где поезда ходят редко.
Мы двинулись по улице, которая сначала шла вдоль рва, а потом отклонялась вправо. Миновали деревья с отсеченной кроной — рядом упала бомба. В воронке, затянутой ряской, плавала кастрюля, на ручке ее сидела лупоглазая жаба. Наконец мы остановились у трехэтажного дома. Перед парадной дверью, образуя арку, переплетались кусты мелких вьющихся роз. Бутоны еще не все распустились, и те из них, которым удалось прорвать жесткую корочку из омертвелых лепестков, прихваченных заморозками, раскрыли всю свою нежность, озаренную желтым сиянием тычинок.
Переплетчик прошел вперед, остановился у двери, выкрашенной в коричневый цвет с бежевыми разводами, имитирующими древесину, и принялся шарить сначала по карманам пиджака, а потом и жилета — искал ключи. Но парадная оказалась незапертой, и мы стали подниматься по лестнице. Он останавливался на каждой площадке, пока мы не добрались до третьего этажа.
Моя комната была совсем маленькой. Мы втащили кровать — старую скрипучую развалюху с высокими синими спинками (мне предстояло утонуть в ней, подобно рельсам на дне глубокого рва), стол и стул. Ни на что другое места не хватило. Я засунул чемодан под кровать, повесил пиджак на спинку стула — вешалки в комнате не было — и распахнул окно, чтобы впустить немного свежего воздуха. Меня обдало запахом влажной листвы — молодой тополь касался верхушкой моего окна. Сквозь почти голые ветки я увидел крышу соседнего дома — низенького, вросшего в землю. Краска на стенах облупилась от зимних морозов. За этим домиком тянулся целый ряд точно таких же. В них ютилась беднота. Это видно было по сохнущему на веревках залатанному серому белью (его уже никаким мылом нельзя было отстирать), по драной обуви, которая стояла у порогов. Дальше, за домами, виднелись луга, побуревшие от осенних дождей; они еще зеленели в болотистых местах, *и эта веселая зелень резко выделялась среди глухих меланхолических красок осени. На лугах, так же как у нас по берегам Огосты, темнели островерхие, утрамбованные дождем копны сена, а на горизонте, за копнами, повторяя их очертания, поднимались горы, у подножия желто–золотистые от листопада, а у вершин окутанные туманом. Сквозь туман проглядывала пестрота осенних красок. Краски эти порой становились яркими, порой совсем угасали: ветер то разгонял туман, и воздух становился прозрачным, то собирал его в густые клубы.
* * *
— В соседней комнате живет художник. Чудаковатый малость, но вполне приличный человек. Люди эвакуируются, а он сидит в городе. Весь дом провонял его красками, — сказал переплетчик. Ноздри его мясистого красного носа расширились. Он попытался уловить неприятный запах, но лицо его осталось безразличным, и я понял, что насморк мешает ему почувствовать терпкий дух скипидара и сохнущих полотен. — Я пустил его только на год, но он вселился, и баста. А ведь я мог бы взять к себе двух, а то и трех таких, как ты, из провинции, — комната просторная, хоть катайся на лошади, большие деньги нынче платят за такиехкомнаты. Глядишь, квартиранты получали б посылки из деревни и на столе всегда были бы сливовая и бастурма — в провинции еще всего вдосталь. Я ему говорю: «И чего ты копишь эти картины? Поехал бы и продал. Тут у нас вряд ли кто–нибудь соблазнится красными деревьями и желтыми женщинами, да еще с зонтиками… А вот в провинции народ поглупее, кто знает, может, и купят!» А он смеется: «Ты об этом, дядюшка Борис, не беспокойся! Лучше подумай о крыше над головой. Потому что придет время, явится комиссия и скажет: «Просим в месячный срок освободить помещение, здесь будет открыт музей такого–то художника». (Его, значит!) «Вобьют в стены гвозди — не морщись, говорит, так оно и будет! — и повесят мои картины, а на самом видном месте — это полотно, с зонтиками… Рядом с раковиной — твоя жена всегда сердится, когда видит в ней следы краски, — прикрепят надпись: «Здесь художник мыл свои кисти!» Может, тебя еще директором назначат, ты ведь у нас человек со связями. Будешь делиться с посетителями воспоминаниями обо мне и без труда зарабатывать на хлеб. Только очень тебя прошу, не выдумывай разных там историй насчет женщин и спиртного! Рассказывай так, как было…» Смотрит он мне в глаза и смеется. Надо мной ли шутит? Над собой ли? Слушаю и никак не могу понять…
Сообщение о том, что я буду жить рядом с таким человеком, меня смутило. Еще в гимназии я знал одного художника. Он обычно рисовал скалы и сосны над горными потоками. Стены в коридорах и классах гимназии были увешаны этими горными пейзажами, которые отличались друг от друга только тем, что одни были в синих тонах, а в других преобладали фиолетовые. Этот художник преподавал нам рисование. Он был самоуверенным человеком и считал, что мы никогда не овладеем рисунком, если не запомним с абсолютной точностью его сентенции об искусстве. Расхаживая по классу, он диктовал нам медленно и внятно, а мы записывали (класс наполнялся энергичным скрипом перьев), стараясь не пропустить пи единого слова. Потом он нас экзаменовал, высмеивал и ставил двойки: никто не мог с точностью запомнить и повторить его мудрые мысли. Нас просто в дрожь кидало, когда мы вспоминали, что завтра урок по рисованию.
И вот случай снова свел меня с художником — наверное, таким же чокнутым, как наш бывший учитель. Я его еще не видел, но был уверен, что знакомство будет не из приятных. Если судить по рассказам переплетчика, это тоже был самоуверенный, самовлюбленный человек, свысока глядящий на простых смертных, хотя в его шутке о музее я улавливал иронию и боль.
* * *
Мы встретились на следующий же день в коридоре. Он выходил из узкой, как кладовка, ванной комнаты. Его худое, только что выбритое лицо с ямочками на щеках порозовело от холодной воды. Он шел, слегка покачиваясь, словно пол был скользкий. Я подумал, что, судя по походке, художник родился и вырос где–то на побережье и с детства привык к качающимся баркасам. Но по рукам, белым и гладким, сразу было видно, что он давно не касался не только весел, но и других грубых орудий труда, которыми простые люди зарабатывают себе на хлеб.
Он посмотрел на меня, дружески улыбнулся (улыбка собрала морщинки в углах его губ) и сказал: