Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.
Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из–за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему вы скучаете?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.
— Все это время меня мучил фиолетовый цвет, — говорил он скорее себе, чем гостям. — Три дня искал… и вот он наконец поет на полотне!
Он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.
Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимает, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной.
Она с тоской смотрела на улицу — в этот день все люди спешили за город, — смотрела на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.
К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет следующий удар…
Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.
— Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! — сказал он, — Надень свое лучшее платье.
— Которое? Фиалковое или пестрое? — спросила она, снимая платья с вешалок.
— Здесь сумерки и аромат фиалок… — пропел он слова из старого шлягера.
Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии. Тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, — там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.
В корчме играл цыганский оркестр.
В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по Запотевшим граням ползли капли. Художник и Мария танцевали между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики, сбивали края скатертей. Он чувствовал, как тело Марии, пронизанное ритмом музыки, живет в его руках, а ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.
— У меня цыганские серьги, — сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. — И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.
Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.
* * *
Он знал: если и стоит благодарить за что–нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.
Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев тянулись в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.
— Легкомыслие, — говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.
Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки — круглые и узловатые, как кулаки. Весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, но пила или топор снова превращали их в обрубки.
— Почти мексиканский пейзаж! — говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. — Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.
Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.
Художник поехал писать море и взял с собой жену. Как–то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза. Стали спускаться к заливу. Земля здесь была кирпично–коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое–где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа. Волны лизали берег, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.
Туча выросла, устремилась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а рваный край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из–за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, там, где у пристани светились окнами маленькие домики, похожие на спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи, и они на минуту повисли в небе, словно не хотели касаться пыльной земли. Но вот туча закрыла солнце, и серый стремительный дождь сначала погасил сияние далекого городка, а потом надвинулся на море, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого. Лозы растеклись по коричневому склону, черно–синие гроздья винограда превратились в чернильные пятна и растворились в общей мути.
Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.
Дождь двигался по шоссе, сокращая расстояния и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение — и им в лицо хлынул ливень.
Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Ленточки бескозырки того моряка, который будет потом лежать мертвым на берегу, еще трепетали в воздухе. В них был шелест свежего ветра. Далек был тот час, когда волны с шумом обрушатся на бескозырку и нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.
Возвратившись как–то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что двёрь в спальню широко распахнута и там на кровати валяются две деревянные вешалки. Исчез коричневый кожаный чемодан, который обычно стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли полотна. Там все было на месте. Картины по–прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.
Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:
«Милый (это был почерк Марии), я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, быть может, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце и сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты был равнодушен к моим радостям, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта — танцевать на сцене — не осуществилась.