— Об этом я не знаю. И никто толком не знает. Да я и не верю… Все мои сослуживцы-офицеры, кто хоть немного шевелит мозгами, начинают свыкаться с мыслью о поражении, но не с мыслью оказаться вместе с русскими.
— А дальше что? Продолжать действовать на свой страх и риск?
— Нет. Я надеялся, что поступят распоряжения, ждал приказа о сосредоточении войск, незамедлительной организации обороны городов и ключевых позиций, о взятии под контроль венгерскими войсками важнейших коммуникаций… Ждал действий, которые надо было предпринять в данной ситуации, с учетом азбучных истин военной науки. Возможно, дело дошло бы до боевых действий. Немцы пока еще не были обескровлены. Возможно также, что чересчур прогермански настроенных офицеров пришлось-бы призвать-к порядку силой-оружия. Зато в этих боях с немцами — в чем я все больше убеждался по настроениям своих солдат — возродилась бы физически и морально разваливающаяся армия.
Галлаи, смакуя, глушил коньяк.
— Шорки стрелял из других побуждений! — со злостью процедил он. — Ты это i прекрасно знаешь.
Дешё пожал плечами.
— Но все же стрелял. И в этом все дело. Причем первым. Я еще не отдал приказа открыть огонь, а он уже высадил весь магазин из своего автомата, затем выхватил пистолет и, когда там тоже кончились патроны, со всей силой швырнул его в окно соседнего дома. С ним творилось что-то невероятное… За два года я не раз видел, как он выполняет приказ. Но никогда еще не видел его в таком исступлении, таким разъяренным и неистовым…
— Все дело в том, что он уже дошел до ручки!
— Я очень хорошо помню, — продолжал Дешё, пропустив эту реплику мимо ушей, — когда рота бежала очертя голову, словно охваченное паникой стадо, отступая от Шепетовки, и пыталась взобраться на немецкие грузовики. Немцы коваными каблуками сапог сбивали руки цеплявшихся с бортов машин. Досталось и ему — с его окоченевших пальцев были сорваны ногти. Он рухнул в снег и сосал их от боли. Затем поднялся, сплюнул, мол, все равно всем в машине места не хватит. Но в ту пору рота находилась еще на русской территории. А перевалив через Карпаты, он будто переступил какой-то рубикон в своих душевных переживаниях. Шорки без всякой видимой причины вдруг начал проклинать немцев. Этот неотесанный мужик-тугодум по-своему воспринимает мир. Родина длительное время, особенно на чужбине, служила для него не чем иным, как олицетворением покорности и беспрекословного подчинения. Но когда отступление продолжалось и по родной земле, каждый шаг отзывался болью в его душе. Он физически страдал от того, что приходилось уступать землю, вот эту борозду, которую он ценил больше, чем десяток городов. Постепенно он выбросил из своего вещевого мешка все содержимое и горсть за горстью наполнял его землей. Собирал любую попадавшуюся по дороге землю: подзол, нирский песок, бихарскую глину, куншагский чернозем и невесть еще какую… В его вещевом мешке смешалась земля половины страны. Около Цегледа, где рота трое суток мокла под проливным дождем, вся его коллекция превратилась в грязь, а затем ссохлась в сплошной ком. Получился своеобразный макет земного шара, нечто вроде глобуса, в котором смешалась в сплошную массу без всяких разграничений истерзанная родная земля. У Шорки вряд ли могла возникнуть такая ассоциация, о символах он не имеет ни малейшего понятия — знай, прет на спине землю и…
Время стремительно бежало. Уже перевалило за десять.
— Извини, может, хватит о трогательной истории со старшиной. Пора подумал? и о тебе.
— Он тоже здесь, — сказал Дешё.
— Здесь? Где?
— В вестибюле. Оставаться в роте ему нельзя, потому что…
Галлаи допил коньяк и со звоном поставил пустую бутылку на поднос.
— У кого рыльце в пушку, все здесь, — произнес он, осклабившись и брызжа слюной. По всей вероятности, этот красномордый был до армии мясником или грузчиком. — Говори прямо, господин старший лейтенант, сразу и говори: мол, со мной здесь вся банда.
— Но все-таки… сколько же вас?
— Четверо… — ответил Галлаи. Мне хотелось одернуть его, сделать замечание, чтобы он не плевал на ковер. — Четвертый — Тарба, — продолжал он, — командир пулеметного отделения. Он тоже коллекционер; раз уж все выкладываем начистоту — нечего стесняться! Нас четверых вызвали на допрос — значит, вместе подохнем или вместе смоемся, другого выхода нет. Тарба перволпассный пулеметчик, я видел, как он короткой очередью скосил бегущую лису. Готов поцеловать в зад любого, кто сможет сделать то же самое. А когда он изображает однорукого кларнетиста, господин старший лейтенант, со смеху умрешь. Особенно если в ударе. Спрячет левую руку, рукав кителя болтается пустой — ни дать ни взять инвалид; раскачиваясь, играет какую-нибудь песню, затем высунет палец из ширинки, держит им кларнет, а в правую руку возьмет шапку и начнет собирать подаяние по кругу. Бесподобно! Все хохочут до упаду. Но такое настроение у него бывает редко. Все остальное время угрюм и нелюдим. Спит всегда один, никто не осмеливается лечь рядом. Да и не удивительно. Ему бы лучше всего погибнуть, но таких и пуля не берет. Когда работал каменщиком, его избрали доверенным лицом в профсоюзе, потом попал под надзор полиции и был отправлен на фронт; там начал болтать сдуру: дескать, русские тоже люди, у большевиков, мол, все равны, нет ни господ, ни слуг и тому подобное. А какое там нет, черта с два: где есть начальник, там и подневольный, как же иначе — один приказывает, а другой исполняет да помалкивает. Но этот болван продолжал свое, пока не перевели в карательный отряд по борьбе с партизанами, где его заставляли вешать схваченных партизан и других арестованных, чтобы он мог доказать свою лояльность. Сначала Тарба ни в какую — не хотел да и все тут. Говорят, его штыками подгоняли к виселице, однажды так пырнули в зад, что кровь брызнула через штаны. Не выдержал издевательств, сам повесился на чердаке дома, в самый последний момент вынули из петли. Но потом сломался парень. Великое дело дисциплина, особенно на фронте — либо совесть свою сбереги, либо постылую жизнь. Вот тут-то и начал Тарба вешать, лютым зверем стал, когда его обратно к нам откомандировали, просто подойти страшно. Так вот этот Тарба носит в своем вещевом мешке небольшой узел, а зачем — черт его знает. Как вспомню, мурашки бегают по спине. В нем он прячет тряпки — лоскутки шинелей, рубашек, юбок, подштанников, словом, у кого что было на теле в последний раз, всего сорок три лоскутка. Говорят, будто именно столько русских повесил он по принуждению. Так вот он-то почему стрелял? Кому хотел отомстить? Разве только своей постылой, пропащей жизни. Шорки-то я знаю, сам слышал — тебе не довелось слышать, господин старший лейтенант, — как на рассвете того дня он выл, словно пес: «Зачем же жрали, свиньи, коли желудок не способен переварить, а теперь вместе с остальной блевотиной и нас изрыгнете из ненасытной утробы!» Это он немцам кричал. Ты не придал этому значения, да тебе и не до того тогда было, но я наблюдал за ним, это именно он кричал. В нем взбунтовался обманутый наемник, вот где собака зарыта! Не войну он ненавидит, а поражение. Ненавидит слабость немцев, выпустивших из рук то, что удалось заграбастать. Ибо это означало, что балаган закрывается, что ему, способному у ведьмы стащить помело, больше не удастся поживиться на чужой счет. Как-то раз чуть не всю роту одел в дамское белье, заменив износившиеся подштанники. Покупая в одном магазине у торговца шнурки для ботинок, запихнул под шинель пять дюжин шелковых трико.
Мне стало не по себе. Это действительно шайка, за исключением Дешё, да еще какая шайка! И мое место с ними? Или я тоже стал бы таким, если бы санитарный поезд не привез меня назад из-под Коломыи?
— Не стану выдавать звериную ярость Шорки за вполне осознанный бунт, — произнес Дешё. — Я помню, что мои солдаты потому взялись за оружие, чтобы наконец бросить его совсем и пойти по домам. Не отрицаю и того, что многих моих сослуживцев-офицеров в батальоне больше страшила неопределенность новой обстановки, чем продолжение привычного зла. Но было там и другое. Пойми, на рассвете того дня… пожалуй впервые за всю войну, мы были действительно венгерскими солдатами Ей-богу, если бы ты был с нами, то поступил бы так же. Хоть в течение пяти минут, но наконец-то дело касалось нас самих, нашей Венгрии… За какие-то считанные минуты мы накопили огромный моральный капитал. Правда, так же быстро и растранжирили его. Какой яркий огонь превратился в серый пепел! А если бы он заполыхал кругом… Молчи, я знаю, что ты хочешь сказать. И все-таки не раскаиваюсь. Ведь в финале мы остались одни, в ужасающем одиночестве. Но два или три дня… да, примерно до восемнадцатого числа, мы были тем живым примером, которому хотели, но не смели последовать многие. Только тогда — уже после восемнадцатого — атмосфера вокруг нас стала разряжаться, когда немцы получили полную гарантию, что все останется по-старому, что мы и впредь будем идти на смерть по чужому приказу, упустив благоприятную возможность, представившуюся нам.