«Один прощается с жизнью, — думалось мне, — а другой ищет мимолетных радостей, побуждаемый запахом духов, волос, потной обуви в прихожей у зеркала…»
Такова правда жизни. И никто не может ей противостоять.
А вот гора противостояла нам, и автобус с трудом вгрызался в ее глубины. Лужи хлестали по железным крыльям, они гремели, кондукторша дожевывала третий кусок пирога, над конусообразной головой водителя все отчетливей вырастал горб перевала, обрамленный искалеченными буками.
Эта дорога мне хорошо знакома, я мог с закрытыми глазами видеть все ее повороты и мостики (на одном из них неделю назад мальчишки–пастухи повесили дохлую змею, она так и висит там), мог мысленно пересчитать клыки в пасти львов, сооруженных деревенским мастером–самоучкой из пакли и гипса на стене белого домика, что стоит при въезде в Петроханское ущелье.
Я думал о том, что открывалось глазам художника, когда он тут проезжал.
Ему все было внове. Должно быть, он трясся на заднем сиденье, а может, сел впереди, сразу за спиной водителя в широкой кожаной куртке.
Проплывали мимо деревья, среди которых, будто тронутый ржавчиной, алел от сырости высокий папоротник. Встречные грузовики везли кур в огромных деревянных клетках, и воздух наполнялся перьями и кудахтаньем. А затем опять тянулись неглубокие канавы и песчаные холмики, поросшие травой.
Художник, которого всегда волновали цвета и неуловимые переходы тонов, в то утро, наверное, молча сидел возле своего чемодана, и рассвет стекал по гладким стволам буков, не затрагивая его глаз.
О чем думал он? О тех днях, что остались позади? Или о месяцах (а может, годах), поджидающих его у дверей дома престарелых, о неизвестности, которая вряд ли таит в себе радость?..
Вы пошли на охоту. Весь день продираетесь через кустарники, перепелки выпархивают у вас из–под ног, взмывают в пепельно–серое небо, выстрел окутывает их дымом, перьями, и они падают наземь, перед носом зарьявшейся охотничьей собаки. Снова выстрел — и снова удача. Настроение — дивное. Но, придерживая локтем ружье, вы радуетесь не только своим трофеям — куда больше согревает вас мысль о том, что вечереет и скоро вы вернетесь домой, к семье, к пылающему огню в очаге и бульканью чайника, к знакомым голосам дверей и шороху книжных страниц…
Блажен тот, кто может вернуться.
Эти мысли впервые пришли мне в голову, когда я пытался представить себе художника во время той, последней автобусной поездки. И понял то, чего с непростительным легкомыслием не понимал раньше: какую огромную, я бы сказал, решающую роль играет в человеческой жизни возвращение.
Купив билет в отдаленнейший пункт на земле, человек вряд ли ступил бы на подножку вагона, если б не виделось ему за этим кусочком картона окно, к огоньку которого он вернется — через месяцы, годы, десятилетия… Случайно ли возвратились в наш край эмигранты, исколесившие пампасы Южной Америки, ветхозаветные старцы в широкополых шляпах, с золотыми коронками на крепких крестьянских зубах?.. Они поднимались на холмы, где прошли ранние, лучшие годы их жизни, срывали мягкие, тронутые морозом ягоды терновника, морщились от терпкого вкуса и улыбались чему–то, неведомому другим. Потом в какой–нибудь из зимних дней внезапно испускали дух, завещав наследникам клетчатые костюмы, пиджаки спортивного покроя и рубахи с твердыми, как картон, воротничками. Они оставили в далекой Аргентине или Бразилии скудные свои сбережения, домик с тремя яблоньками где–нибудь на окраине чужого поместья, но получили взамен нечто неизмеримо большее: возвращение.
Художник грустил, потому что ему уже некуда было вернуться. Он мог еще много лет прожить в доме престарелых (больное сердце могло и окрепнуть), но путь ему предстоял лишь в одном направлении: к беспощадности последней минуты. Так лодка, брошенная ветром в бушующий простор океана, держит путь в непроницаемый мрак бесконечности или к острому выступу подводной скалы…
* * *
Даже в дремлющем автобусе всегда сыщется человек, который начнет рассказывать всяческие истории — сперва над ухом соседа, потом, распаляясь от собственного красноречия, примется досаждать всем. Досаждать, если рассказ нудный, неинтересный, но бывает, что все, включая самых сонных, зашевелятся и навострят уши. Иной даже неохотно выходит на своей остановке, потому что рассказчик добрался до самого интересного места и заливается смехом, хлопая себя по тощему животу, прикрытому грубой шерстяной фуфайкой.
Счастлив пассажир, дослушавший историю до конца!
В автобусе, которым ехал художник, тоже отыскался такой весельчак. Ладони у него были черные, будто дегтем смазанные, одежда пропахла мазутом, башмаки облеплены песком, и художник понял, что это дорожный рабочий — асфальтирует где–нибудь шоссе, а теперь возвращается домой (может быть, в отпуск). Пропахший мазутом человек рассказывал историю, случившуюся у них в селе. Произнесет несколько слов, хохотнет и рассказывает дальше.
— Удрал, значит, хряк со двора — и как в воду канул! Все село обшарили — нету! Народ к рождеству готовится, а бедолага–хозяин голову ломает, как быть. Неделя проходит — от борова ни слуху ни духу. Украсть его, ясное дело, не украли — такого на плечи не взвалишь, в мешок не засунешь. Разве что на телеге увезешь. Ха–ха–ха! — рассказчик подался вперед, давая понять, что дальше пойдет самое интересное. — Один из соседей говорит: «Слышь, Куздо, может, он в хлев куда забился?» — «Да я все облазил — нигде нету», — «Может, под лавы залез?» Лавами у нас мосточки зовутся, что над ручьем перекинуты. Глянул Куздо под лавы — темно, словно чем заткнуто. Ткнул палкой — кто–то шевелится. Вон где, значит, боров его оказался — от собак удирал, под мостками застрял и ни туда ни сюда! Взял Куздо кирку — землю чуть–чуть отвалить, но разок только тюкнул, как боров и стал вылезать. Отощал, бока плоские, прямо как портфель учительский… Ха–ха–ха! — Рассказчик снова покатился со смеху, обнажив редкие зубы. — Соседи сальце поджаривают, а бедняга Куздо косточки гложет…
— Я вон тоже, не лучше того борова, измотался по дорогам, — заключил он своих рассказ. — Ну, не так чтоб уж вконец отощал, но вот еду домой, порадую жену…
— За такими разговорами быстрее проходит время, — сказал художник, повеселев. — Потерялся, значит, боров и, пока сидел под мостками, успел, наверно, обдумать всю свою жизнь. Правильно сделал. Что ждало его дома? Горячая сковорода…
Заскрипели тормоза. Автобус подкатил к навесу и остановился. Водитель нагнулся прикурить, долго чиркал отсыревшей спичкой и, сощурив усталые глаза, стал следить за прозрачными струйками табачного дыма.
Конечная остановка. Приехали.
Приезд новенького вызвал оживление среди обитателей дома престарелых. «Кто он? Откуда? Что за человек?» — толковали они между собой и с любопытством на него поглядывали, словно ожидая услышать что–то особенно интересное.
Новенький снял свою видавшую виды фетровую шляпу с темной полоской от пота вокруг тульи, обернулся на видневшиеся вдали холмы, окутанные прозрачной, как дым зеленых костров, травой, приметил аиста на колокольне и долго не сводил с него глаз (как давно не видел он аистов!). Потом подхватил с земли чемодан, фанерный ящик с красками, к которому были привязаны натянутые на подрамники холсты, и зашагал к дому.
Дом престарелых размещался в белом двухэтажном здании без всяких украшений по фасаду, если не считать ласточкиных гнезд, лепившихся под карнизом, с большими окнами и рыжей черепичной крышей, казавшейся такой раскаленной, будто черепицу только что вынули из печи и теперь она, остывая, излучает оранжевое сияние. Суровостью и размерами дом походил на школу или казарму. Огромный двор, где плодовые деревья были обнесены проволокой, тоже выглядел казенным. Цементная дорожка, в трещины которой пробились розовые цветочки, делила его пополам. Она тянулась от двустворчатых, обитых жестью ворот, где стоял колодец с журавлем, к главному входу в дом. Там перед дверью лежала проволочная сетка, бренчавшая под ногами входивших.
Художник долго вытирал о сетку ноги, и ему казалось, что он стирает с подошв все, что привез с собой, — засохшую грязь дальних дорог, тряску в автобусе, даже нескончаемую болтовню своего автобусного спутника. Сам того не сознавая, он стирал также многие свои тревоги и думы и, провожаемый любопытными взглядами сидевших на лавочке стариков, вступил в прохладный коридор, еще влажный от тряпки уборщицы. Обогнув ведро с грязной водой, он стал подниматься на второй этаж, в будущее свое обиталище.
Лет десять назад в комнатах этого здания стояли парты — здесь была начальная школа. В ту нору рожали больше детей, в каждом классе сидело человек по двадцать. На переменах школьники носились по просторному двору, жевали твердую бугристую айву, в которой иной раз застревал выпавший детский зуб — такой же черный, как семечко айвы. Но год от году ребятишек становилось все меньше и меньше, все тише становился гомон на школьном дворе, как будто его вбирала в себя листва разросшихся деревьев. В звук утреннего колокольчика прокрадывались меланхоличные нотки. В один осенний день школьный сторож уже не пришел подметать цементную дорожку, не оставила на ней свой влажный след метла, и ключ не отомкнул покосившуюся от солнца сосновую дверь. Не стало начальной школы. По утрам человек двадцать малышей, запихнув тетради и книжки в картонные ранцы, сунув туда же ломоть хлеба и кусок брынзы, завернутый в газету (на мокрой брынзе отпечатывались последние новости), шагали в соседнее село, по ту сторону холма — где раньше, чем всюду, созревала черешня. Там выстроили новую школу, и в ней учились ребятишки изо всех окрестных горных селений.