Лет десять назад в комнатах этого здания стояли парты — здесь была начальная школа. В ту нору рожали больше детей, в каждом классе сидело человек по двадцать. На переменах школьники носились по просторному двору, жевали твердую бугристую айву, в которой иной раз застревал выпавший детский зуб — такой же черный, как семечко айвы. Но год от году ребятишек становилось все меньше и меньше, все тише становился гомон на школьном дворе, как будто его вбирала в себя листва разросшихся деревьев. В звук утреннего колокольчика прокрадывались меланхоличные нотки. В один осенний день школьный сторож уже не пришел подметать цементную дорожку, не оставила на ней свой влажный след метла, и ключ не отомкнул покосившуюся от солнца сосновую дверь. Не стало начальной школы. По утрам человек двадцать малышей, запихнув тетради и книжки в картонные ранцы, сунув туда же ломоть хлеба и кусок брынзы, завернутый в газету (на мокрой брынзе отпечатывались последние новости), шагали в соседнее село, по ту сторону холма — где раньше, чем всюду, созревала черешня. Там выстроили новую школу, и в ней учились ребятишки изо всех окрестных горных селений.
Старая школа оказалась покинутой. Веселые детские глазенки уже не заглядывали в ее окна, и стекла потеряли прежних! блеск. От зимних морозов зашелушились стены. Под крышей поселились полчки, день и ночь точившие сухие, балки. Только ласточки были по–прежнему веселы. Как прежде, лепили под карнизом свои гнезда (теперь уж им никто не мешал), щебетали над окнами, и от их щебетанья покачивались головки только что вылупившихся птенцов, похожие на желтые цветочки.
Ласточкины гнезда уцелели и тогда, когда школу превратили в дом престарелых. В наших краях существует поверье, что разрушенное ласточкино гнездо приносит несчастье.
Помню ласточкино гнездо, приютившееся в очаге бабушкиного дома — наверху, где свод суживался и начиналась дымовая труба. Жирный глянец копоти покрывал его так, что глины было не видно. И сама ласточка до того прокоптилась, что с шейки исчезло белое ожерелье, это и помогало мне отличать ее от остальных весенних гостей, круживших над селом.
Много лет подряд возвращалась она в апреле в старый бабушкин дом, стремительно влетала в открытую дверь с червяком в клюве — корм для птенцов, таких же прокопченных, как она сама, — и, чему–то радуясь (быть может, пляшущим язычкам огня в очаге), допоздна весело щебетала…
Художник сложил в углу вещи, открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и увидел, что скрип оконной рамы, прервав в ласточкиных гнездах щебетанье, разметал у него над головой тени этих милых птиц, в чьем полете слышится шуршанье перелистываемой книги — дома, под вечер, когда лампа еще не зажжена, — и отдаленный шум воды, сбегающей из крана на восковой глянец яблока.
В этой бывшей школе предстояло ему, пусть с опозданием, поучиться мудрому молчанью черешен и тысячелетнему щебету ласточек, в чьих голосах сохранился тоненький отзвук прежнего школьного колокольчика.
* * *
Я хранил его письма — исписанные острым, нервным почерком тетрадочные странички, в которых старый художник рассказывал мне о первых своих днях в доме престарелых. Он делился впечатлениями о деревушке, куда занесла его судьба, о виноградарях, которые по утрам проходили мимо его обители с мотыгами и опрыскивателями, направляясь на свои виноградники; рассказывал про обитателей дома, с которыми уже успел сойтись, — эти люди трудной судьбы описаны им так точно и подробно, будто нарисованы кистью.
Когда я читал эти письма, мне казалось, что в интервалах между словами я вижу его глаза, с сочувствием вглядывающиеся в глаза других людей, угадывал в портретах новых друзей художника его собственные черты; в беседах, которые он с такой щедростью пересказывал мне, я обнаруживал его излюбленные выражения, запомнившиеся с прежних наших встреч.
Он не знал о том, что именно в этом селе родилась моя мать и что я, частый гость у бабушки, провел там многие месяцы детства.
Приезжал я обычно в конце мая, когда венок из пионов, повешенных! над входом в школу в канун праздника Кирилла и Мефодия, успевал увянуть, а школьный колокольчик уже лежал где–нибудь в углу, покрываясь летней пылью.
Дедушка приезжал к нам в Живовцы молоть зерно; а под вечер, собравшись в обратный путь, сажал меня в телегу, и мы переправлялись через Огосту.
Привалившись к мешкам, я слушал, как скрежещут под ободьями колес камешки на дне брода, либо смотрел, как над оранжевыми от закатных лучей заводями прыгают — тоже оранжевыми — усачи и прячутся, тускнея, в вечерней реке…
Я знал, что телега привезет меня в привычный мир, где блеют ягнята, а под старой лозой, грозди которой выпиты осами, звучат шаги бабушки Марии. В ожидании гостя она зарезала цыпленка. Нагибаясь поцеловать ее сморщенную руку в сетке вздутых вен, я почувствую запах мокрых куриных перьев, увижу в очаге закопченную кастрюлю, крышка ее подрагивает, роняя пену на шипящие угли.
Художник ничего об этом не знал. Он лишь теперь открывал для себя этот край и восхищался им, не подозревая о том, что темно–красные холмы, поросшие виноградом и персиковыми деревьями, — частица моего существа, что я могу поведать много такого, что согреет ему душу в его последнем изгнании.
Я мог бы, например, рассказать ему о дедушкином погребе, где вдоль каменных стен стояли строем бочки с большущими скрипучими кранами. Темные дубовые стропила — такие толстые, что даже дедушке не обхватить их руками, — покривились от времени, и в их трещинах прятались огромные пауки, а сверху нежились в пыли крысы — самих их было не видно, только торчали острые серые хвосты. Кошки боялись крыс и носа не смели сунуть в погреб. Лишь одна отваживалась потревожить их покой. Она кидалась на облюбованную жертву, стаскивала вниз, опрокидывала на спину и, вцепившись ей в шею зубами, когтями раздирала брюхо… После каждого такого поединка крысы разбегались, и — я спускался в погреб поиграть.
Мне нравилось забираться в громадную бочку, занимавшую половину всего помещения. Верней сказать, я не сам туда забирался, дедушка поднимал меня вверх, а затем опускал в огромное отверстие, величиной с окно нашей кухни. Я стучал по гудящим клепкам, пахнувшим выветрившимся вином и виноградными листьями, карабкался по выгнутой стенке — почти как мотоциклисты в ярмарочном балагане, — соскальзывал, падал, а дедушка слушал мои радостные гулкие крики.
Смешно, конечно. Но я и сейчас еще живо помню восторг, который я испытывал в темном чреве бочки, откуда мне видна была макушка тополя и кирпичная труба соседского дома.
Когда я получил от художника первое письмо и узнал, что он живет в доме престарелых, в двух шагах от дедушкиного дома, мне нестерпимо захотелось поехать туда, вместе проведать уже обветшалый, наверно, домишко, показать клепки давно разобранной бочки — эти обломки моих детских восторгов валяются теперь в сарае. Я знал, что моему старому другу тоже когда–то довелось испытать подобные чувства, и это вернет его к милым, сладким воспоминаниям.
Увы, я приехал лишь тогда, когда наша встреча стала уже невозможной…
* * *
Под вечер обитатели дома сходились к лавочкам вдоль цементной дорожки, каждый садился на свое постоянное место, как будто оно было строго за ним закреплено, и начиналась беседа.
То были их странствия — мучительно долгие или краткие и легкие, как шорохи летучей мыши над стрехой… Чтобы пролетевшая жизнь не казалась такой уж пустой, они выдумывали разные случаи либо же беспощадно раскрывали душу, и она, прозрачная и беззащитная, как слеза, трепетала от дыханья вечернего ветерка. Десятилетиями хранившиеся тайны, прятавшаяся за улыбкой неприязнь — все всплывало наружу, росло, как бугорок земли возле кротовьей норы, и под этим зыбким бугорком безмолвно шевелилась совесть.
Не может человек долго хранить тайну. Он охотно принимает ее, даже гордится оказанным доверием, но вскоре чувствует, что она щекочет, как попавший в ботинок камешек, либо — если тайна упрятана глубоко в сердце — ее металлические края начинают царапать и появляется терпкий вкус ржавчины: ведь тайна не из благородного металла, и время безжалостно разъедает ее.
Только очень сильным удается пронести тайну через всю свою жизнь… Эти люди обычно фанатики, посвятившие себя одной всепоглощающей идее, и даже при расстреле пуля отлетает от глубоко упрятанной тайны, будто натолкнувшись на непробиваемую броню.
Обыкновенные люди лишены такой силы. Они рассказывают, чтобы сбросить с себя бремя тайны, воспоминаний, и тогда у них светлеет на душе…
Художник знал жизнь всех, с кем он коротал свои дни в этом доме за высокой проволочной оградой, где росли грушевые деревья, в янтарные плоды которых со свистом впивались осы. Будь он писателем, он мог бы обстоятельно поведать об их жизни, потому что судьба каждого из них — законченный роман. Но ему были подвластны только краски. А краски не обладают мощью слов… Слово как речная галька — под ней проберется и невидимая рыбешка, и тень от горы, и рев ветра, дующего в поднебесье. Краскам труднее передать многообразие бытия.