Мы без конца петляем, одолеваем крутые подъемы, пересекаем прокаленные за лето пустыри, деревушки, где окна в домах наглухо закрыты от солнца и ветра, предместья, где грохочут грузовики, объезжаем парки, минуя которые наш молодой человек небрежно упоминает громкие имена в сочетании с титулами или миллиардами; на миг в просвете меж двумя стенами деревьев мелькнет далекое небо, изъеденное проказой дыма и фабричных труб… А потом оказываешься обычно перед железной оградой, нужно долго лупить ногой в ворота, пока они откроются, за ними арка, обшитая прогнившими досками, скрепленными листовым железом; а дальше колючие кусты, непролазные заросли, каменные осыпи. Тогда молодой человек спешит привлечь внимание Женевьевы к какому-нибудь карнизу или узорной железной решетке. Он словно движением руки подхватывает наши взгляды, прикованные к трещинам в стенах, и бросает их на открывшийся вид. Молодой человек разрывается на части: впопыхах он силится убрать все преграды, что мешают нам перейти от разочарования к блаженству, — отворяет двери, с треском распахивает ставни и в то же время трещит без умолку, соблазняет, искушает, старается заговорить нам зубы.
Внутри всегда охватывает одно и то же чувство: словно заболеваешь. В доме, который продается, тебя знобит. Закуриваешь сигарету, жалеешь, что не захватил шляпу. Из расщелин меж разбитыми кафельными плитками непрестанно поднимается пыль и тотчас покрывает обувь и брюки. Сперва безотчетно проводишь пальцем по изгибам резьбы на стенах, по успокаивающей шероховатости камня — надо же хоть чему-то порадоваться. Потом приходит второе дыхание. Я слышу свой голос — точно заведенный, по старой-престарой привычке я что-то говорю, ноги и губы у меня застыли, я заставляю себя обживать этот дом. Слышу, как язык мой выговаривает: гостиная, столовая. Обещаю снести перегородки. Заделываю окна, выходящие на север, выравниваю в этом хлеву пол, заново штукатурю облупившиеся стены, промазываю, скоблю, крашу, белю, надстраиваю, расчищаю. Я совершаю открытие. Обаяние и красота, дух семьи и домашнего очага, давние обычаи — все это расцветает пышным цветом в моих невнятных, но пылких посулах; возвращаются на свои места старинные кованые решетки, которые я разыскиваю в лавке древностей; мне самоотверженно помогают любящие друзья; у конюшни появляется простая, но солидная и удобная пристройка, здесь будет мой рабочий кабинет, здесь я наконец-то завершу свой труд, который вот уже два года никак не сдвинется с места; рукой, посиневшей от холода, я разрубаю пространство на части, благословляю дальние дали, ласкаю изгибы воображаемых линий, а молодой человек, который за эти несколько дней еще не освоился с моими душевными судорогами, оторопело смотрит на меня. Вошел я в этот дом нехотя, продрогший, злой и недоверчивый, а выхожу из него исполненный восторга и решимости; я уже преобразил его согласно всем моим прихотям, непостижимым образом я завладел им, ибо во мне сидит какой-то бес обладания — и Женевьева, которая все это выучила наизусть, нянчится с ним и усмиряет его, словно недуг, бережно, исподволь, осторожно подбирая слова.
И снова надо залезать в эту малосильную таратайку, дышать вонью затхлой берлоги и окурков, слушать скрежет в коробке скоростей; молодой человек, ошарашенный, но покорный судьбе, молча ведет машину, а я прощально, горестно оглядываюсь на облезлую въездную арку (гвозди повыпадали, деревянная обшивка топорщится, на просевшую двускатную крышу, на стену ограды с изъеденным хребтом, за которой сверкают листвою одичавшие лавры; прощальным горестным взглядом касаюсь этого дома, мне никогда им не владеть, но так уж странно устроена моя память, что стиль этого здания, его расположение, облик, его неповторимые черты, угадавшиеся обрывки его прошлого врезаются в нее неизгладимо, навсегда.
Когда машина, в которой холод пробирает теперь еще злее, на обратном пути минует все петли, подъемы, деревни, предместья и замки, а небо по-вечернему отвердеет и застынет, самое лучшее — остановиться у первого попавшегося кафе и спросить спиртного. По домам, с которыми свел случайное знакомство, траур недолог. Их открываешь, проходишь из конца в конец, завладеваешь ими, опустошаешь их, преображаешь — всё в считанные минуты, — но утрата их тяжка. И надо их позабыть, как зарываешь родных в землю: неловко, смущенно, со стаканом в руке. Сколько мне вспоминается кабачков! В этих залах всё — словно назавтра после разгрома или стихийного бедствия: полы липкие, у стены порой торчит телевизор, потолок закопчен дочерна, с него свисают ядовито-желтые листы мухомора, старик хозяин или его сноха переставляют за стойкой десяток бутылок и не спускают с тебя глаз. Смеха почти не слышно. Здешние жители народ хмурый и недоверчивый. Мы с Женевьевой и наш молодой человек (или другой ему подобный, не все ли равно) стоя пьем ликер или анисовую, и скоро мне ударяет в голову настолько, что я уже могу войти в новую роль, начинаю острить, утешаю мальчишку, который таскает нас от одних развалин к другим, подбадриваю его, забываю, что еще один день прошел, не принеся мне желанного облегчения, пристанища, где я мог бы наконец передохнуть, — напротив, осенний час обманул меня, я едва не принял подделку за свершение заветной мечты. И вновь я жду. И все думаю: мы еще встретимся…
* * *
Да, именно так: я маюсь домами. Как другие маются зубами или поясницей. Бывали у меня дома ужасно чувствительные, они ныли от малейшего излишества. Например, от избытка любви или дружбы, что излились на меня чересчур щедро, а затем все кончено, чемоданы мои упакованы, и дверь за мной захлопнулась: тут мои мученья стоили тысячи смертей. Для некоторых любовь — странствие, для меня же оседлость. Любовь — мое жилище. Вы знаете мою склонность к переездам… Мне случалось упускать дома, как под старость мужчины упускают женщин. Мало того, что тебе открыт сад и постлана постель, нужно еще немного музыки. В памяти моей звучат фальшивые ноты. И еще симфонии, романсы. Иначе говоря, имена. Имена деревушек, памятных уголком, лесов, перекрестков; путеводитель Мишлен — поэма, которой хмелен наш край, а во всем этом разместились лица, куски жизни или ночи, пора, когда укореняешься, как говорят о деревьях садоводы, или — так принято в наши дни — всего лишь несколько сладостных, но отдающих горечью часов, когда тела опустошены и души немы, и все же навек останется врезано (где? В каком податливом камне? В каком многотерпеливом органе?) воспоминание о том, как она смеялась, о движении руки, которым она (а быть может, другая) гасила лампу.
Все эти дома, наверно, стоят и поныне; вечные, загадочные, они уносят в недвижное странствие груз прошлого, груз рождений и недугов. Не берусь утверждать, что и я наложил на них неизгладимую печать, обрел над ни ми власть, какие-либо права, я ведь так спешил. Другие жили там и там умрут, я же только второпях прошел по комнатам и садам, и, однако, не кому-то другому, а мне, у которого хватит и слов и бесстыдства, выпало на долю о них рассказать. Я летописец домов. Я лелею и прославляю память о домах, и это моя исповедь, но я поведаю еще и о другом, что больше и лучше меня: в Лоссане я хочу восстановить некий порядок вещей, обреченный на гибель, сохранить его и удержать для моих близких, пока хватит у меня сил и воображения, чтобы верить в могущество этого порядка.
Дома причиняли мне боль просто потому, что какая-то часть моего существа гнушается разрушением и не приемлет его. Но, между нами говоря, не проиграна ли заранее моя игра?
Скажу по чести, им это дело нравилось. Ни разу пощады не запросили! А я ведь знаю, каково это, когда протащишься за тридевять земель, чтобы полюбоваться на такой сарай, что клиенты еле-еле согласятся переступить порог, а возвращаешься на ночь глядя, и начинается дождь, и у дамочки замерзли ноги… Настроение тогда в машине такое, что тебя прямо холодом обдает. А с этими ничуть не бывало Еще попросят меня остановиться у обочины и глянут напоследок — все-таки, мол, красивый дом. Я стал примечать, что им больше по вкусу строгий стиль. Мадам Фромажо, супруга моя, их как-то увидала и давай уверять, что они выступают по телевидению. Только я ведь тоже телевизор смотрю, а их физиономии мне что-то незнакомы. На второй день я подумал, может, им подойдет шикарная вилла, ее выстроил себе один нотариус да сразу и номер. Этакий сверхмодерн, но в провансальском стиле, и прямо перед входом два высоченных кедра, а они обожают деревья… Так нет же, им и это оказалось не по нраву. Ну и стали снова-здорово смотреть сельские дома, самые что ни на есть сельские: овчарни, мельницы, питомники шелковичных червей. Если подняться на Севенны, в округе Ардеш, можно отыскать настоящие крепости. Обыкновенных клиентов я ни за что бы не посмел туда везти. А эти вроде заинтересовались. Но всегда окажется что-нибудь да не так. Им все подавай что подревнее да поогромнее. А если дом крыт фабричной черепицей, штукатурка свеженькая, все зацементировано, выбелено, тут они злятся, вернее сказать, приходят в отчаяние, чуть не стонут в машине! Иной деревенский житель показывает, как он обновил свой дом, и прямо раздувается от гордости — видели бы вы, как они посылали его куда подальше! Да превежливо! Таких вежливых больше свет не видал, можете мне поверить. Пригласят к завтраку, выставят бутылочку, и он всегда мне предлагал свою машину. Да ведь эти машины знаете какие, тормозят сами собой, скорость двойная, прямо оторопь берет. И потом дороги попадаются всякие, а он как услышит, что по его драгоценному кожуху барабанят камешки, ему уже охота поворачивать обратно. Понемногу узнаёшь друг друга, сами понимаете: дней пять или шесть ездишь вместе на розыски, и потолкуешь, и пошутишь. Больше с нею, она препотешная!