Обедали мы рассеянно, не замечая вкуса, а гарское вино навело на нас тоску, и вечером мы свернули с дороги в город, где собирались переночевать, и опять покатили в Лоссан. Была уже полночь, холодно светила луна. Деревушка словно вымерла. Черно, ни огонька, горят лишь четыре уличных фонаря. Лоссан смотрел незрячими окнами, он спал тем непробудным сном, каким спала наша земля до появления человека.
В этот час невозможно было ни бродить вокруг, ни восторгаться лунным светом: собаки еще кое-как выносят американских туристов, но поднимают лай, заслышав пешеходов. С разных сторон уже доносилось приглушенное рычание. А я терпеть не могу, проезжая по деревне, будоражить собак. Мы поспешно пустились в обратный путь, за первые полчаса не обменялись ни словом, но, несмотря ни на что, увезли в себе запечатленный так же прочно, как на тех цветных снимках, строгий облик: дом, застывший в безмолвии, холодный и голубой от луны.
За две недели до рождества мы купили Лоссан.
Меня, видите ли, смущало одно: маленькая мадам Рош мне сказала — они, мол, с моим мужем друзья детства… А я никак не пойму, ну что общего между Рошем и моими клиентами. Ну и вот, на третий вечер возвращались мы из Сен-Жан-дю-Гар, я и спросил его напрямик. Стало быть, спрашиваю, вы с мосье Рошем старые приятели? — Да, отвечает, мы вместе учились в Париже, в лицее, во время войны. Я каждое лето сюда приезжал, «помощь сельскому хозяйству», так это называлось, вы-то этого не знаете, вы слишком молоды… Так что маленькая мадам Рош сказала правду. С чего я ей не поверил? Да трудно сказать, уж больно они во всем разные. Рош такой, знаете, толстый, добродушный, веселый, никто про него худого слова не скажет. Даже не верится, неужто он двадцать пять лет назад учился в лицее вместе с таким типом: не угодно ли, над колоколенками этот господин хохочет как сумасшедший, а жестянку свою водит с таким видом, будто невесть о чем замечтался. Хотя, как раз поглядев на его кабриолет, я и надумал свезти их в Лоссан. Я про все это рассказывал зятю, он автомобили терпеть не может, ну и слово за слово зашла речь о Старом доме, он у них там в деревне продавался, а зять и не подумал меня предупредить… хотя, конечно, эдакая махина, и при ней ни клочка земли, даже не поймешь, кому такое понадобится!.. Вот именно… Ну и раз вы про это спрашиваете, так оно и получилось… Чего мы только не осматривали, в воскресенье средь бела дня даже ломились в какую-то заброшенную лачугу посреди пустоши! А на шестой день, да в такой ливень, что страшно из машины нос высунуть, взяли и покатили в Лоссан. Зять мой велел принести ключи от дома. Ох, и лило же! Важные покупатели непременно заявляются в самую непогоду, когда мистраль, или гроза, или серость беспросветная… И тогда поди докажи, что места эти солнечные и от ветра укрыты, так тебе и поверили!
Допустим, я скажу вам, что имение это составляют шесть построек с горделивыми стенами, но с уютными кровлями; что, пройдя под аркой, попадаешь во внутренний двор, замкнутый и неприступный, точно крепость; во двор этот выходит и крытая галерея, которую поддерживают четыре аркады, и множество окон разной величины, и резные двери искуснейшей работы, и овчарня, и рига, и всевозможные службы, и открытая лестница; допустим, я скажу вам, что здесь две башни: одна — круглая, полуразрушенная — служила некогда голубятней, другая — тяжелая, квадратная — воздвигнута была ради одного тщеславия; допустим, я опишу сводчатые потолки нижнего этажа, камины, мощенный грубыми плитами пол, дверные проемы, такие низкие, что мне всякий раз приходится наклонять голову, три просторные, высокие комнаты второго этажа, выступ единственного балкона, широчайшую лестницу с каменной балюстрадой… Но что же вы узнаете об этом доме? Его называют Дом Лоссан, а иногда в деревне, к которой примыкают две его стороны, — Старый дом. Ну и что же? Что узнаете вы о том часе, когда в медовом свете утра еще тянутся косые тени? Что узнаете вы о ярости, которая овладевает плененным во дворе ветром? О жестокости багряных зимних вечеров?
О хрупких магнолиях, лаврах, соснах в саду? О том, как отдается эхо в лестничной клетке, вторя нашим голосам? О мгновеньях в ночи, когда меж двумя вскриками ветра ночь и тишину населяет невнятное бормотание сквозь сон, и хлопанье дверей, и оскорбления, что тени бросают теням, и слышно, как то здесь, то там скулят, отзываясь друг другу, псы, для которых эти ночные хозяева не умеют найти успокоительное слово? Что узнаете вы об этом доме? Вот я его описываю — и что же? В конце концов почему бы и не так… Не две башни, а четыре, терраса, пологая лужайка и кедры: разве от этого хоть что-то изменилось бы? Каков бы ни был дом, драма разыгрывается внутри, и внутри шумит праздник. Фасады — просто лицемеры. Похлебка наша варится в самой глубине, в недрах домов — не туда ли, в самые недра, я вас и веду?
Да, чуть не забыл: дом расшатан временем, и, чтобы он устоял, его со всех сторон пронизывают стальные тяги, цепи, которые концами, словно обеими руками, хватаются за стены — за вмурованные в камень отрезки рельсов, угольники, крестовины, спирали. Говорят, только эти железные объятия и сохраняют дом в целости. Без них, без этого могучего обхвата, без винтов, уходящих глубоко под слой штукатурки, и болтов, что торчали когда-то на виду, а ныне покрыты цементом и ржавчиной, быть может, дом раскрылся бы настежь — спелый плод, женщина, готовая отдаться? Точно рот человека не первой молодости, дом понемногу тяжелеет от металла. Он оправлен в металл, скреплен им, но изношенные зубы только придают блеск улыбке старика: они-то одеты в золото. Никто еще не видел, чтобы рты ржавели. Я по крайней мере о таком не слыхал. В Лоссане же на стенах кое-где проступают бурые полосы, выдавая присутствие скрытой арматуры, а заодно и ее хрупкость: механические скрепы подвержены окислению. С каждой секундой распад набирает силу. Быть может, стены уже вновь поддались стародавнему крену? Этот дом только о том и мечтает, чтобы вконец распуститься.
* * *
Нелегко мне дается сдержанность, когда я говорю о строительных работах. Вспоминаю то первое утро с мосье Ру — было холодно, Женевьева безмолвно ходила за мною следом, для чего-то явился и Фромажо да так и остался и все поглядывал на меня, но как я ликовал! Какое это великолепное чувство: наконец-то принимаешься за дело, входишь в самую суть. Все это еще живо, вот и сейчас я встрепенулся при одном воспоминании. Суть моей жизни. Ее опора и вместе несбыточная мечта. (Но не думайте, что это самообман; я отдаю себе отчет в своей лихорадке, знаю ей меру, извлекаю из нее пользу, я склонен даже забегать вперед… Не будем спешить.)
Простые, нехитрые символы, поистине всякому понятные. Охотно на это иду, я уже все продумал. Вот о чем я еще не заговаривал, хотя по восторженному бреду, что нападал на меня во время наших поездок, можно было это предвидеть (так же, как и обратное — равнодушие, наплевательство, — почему бы и нет?): я упиваюсь тихими радостями строительных лесов. Редкими в моей жизни часами, когда я чувствую, что твердо стою на земле. Вокруг меня люди. В руках у меня (почти в руках) вещи весомые и осязаемые. И в голове тоже, но те надо еще растолковать, построить, проверить, оплатить: немало работы, и я жадно на нее набрасываюсь.
Хорошо подниматься на леса одному. Я иду туда, словно любовник на свидание (но тут надо еще подчеркнуть иные оттенки — например, подыскать нечто равноценное ощущению вины и ночной темноты, а значит, и скрытности), нет, вернее, так идет мальчишка на некое испытание храбрости, заранее воображая себе уйму подвигов и тревог. Женевьева все это поняла. Она решила (никогда я не узнаю, чего стоило ей это решение) дать мне натешиться домом вволю, как хочу. И у меня смутное чувство (но оно прячется где-то на задворках сознания, я не желаю к нему прислушиваться), словно мне предоставили резвиться, оградив от опасностей, словно моей прихоти потакают в надежде, что это меня излечит. «Ему необходимо вновь утвердиться в реальной действительности, понимаете?» Я так ясно представляю — какой-нибудь профессор цедит свои советы, и Женевьева подхватывает их на лету. Уже года четыре, едва меня одолевает мигрень или хандра, сразу находится эскулап, который за непомерный гонорар предписывает мне «переменить обстановку» или «вновь утвердиться в реальной действительности». Я привык. В конце концов, не так уж неприятно догадываться, что тебя исподтишка придерживают на поводке. Все это пустяки, ведь зато впереди чудесная игра, и она будет длиться добрых полгода.
На лесах тебе открываются слова, движения, люди, терпение и упорство. Разница между кувалдой и молотом, между скребком и рубанком — вот что я постигаю с тихим упоением, с каким утоляешь голод или смываешь с себя грязь. Быть может, во мне бродит и поднимается, как тесто, наследие, которое оставили десять поколений мастеровых людей? Вдали от города вновь пробуждается в моих жилах густая, медлительная кровь. Руки мои, гладкие, изнеженные руки горожанина, только на то и годные, чтобы водить пером по бумаге да ласкать женщину, покрываются мозолями. День ото дня мне лучше удается прочертить ногтем борозду на известняке или гипсе. Ладонь моя привыкает стирать селитру со стены, а глаз — различать рисунок инструмента. Слова и названия, те, что в детстве я находил под картинками в букваре, на странице, озаглавленной «дом», уже выговариваются у меня сами собой, безошибочно и кстати, и я с восторгом убеждаюсь, что они точно и ясно обозначают то или иное место, задачу, закон, словно это какой-то иной язык, независимый от нашего и куда более древний, и посредством его находит выражение подлинная жизнь, подспудная, текущая под слоем наших сплетен и грез.