На лесах тебе открываются слова, движения, люди, терпение и упорство. Разница между кувалдой и молотом, между скребком и рубанком — вот что я постигаю с тихим упоением, с каким утоляешь голод или смываешь с себя грязь. Быть может, во мне бродит и поднимается, как тесто, наследие, которое оставили десять поколений мастеровых людей? Вдали от города вновь пробуждается в моих жилах густая, медлительная кровь. Руки мои, гладкие, изнеженные руки горожанина, только на то и годные, чтобы водить пером по бумаге да ласкать женщину, покрываются мозолями. День ото дня мне лучше удается прочертить ногтем борозду на известняке или гипсе. Ладонь моя привыкает стирать селитру со стены, а глаз — различать рисунок инструмента. Слова и названия, те, что в детстве я находил под картинками в букваре, на странице, озаглавленной «дом», уже выговариваются у меня сами собой, безошибочно и кстати, и я с восторгом убеждаюсь, что они точно и ясно обозначают то или иное место, задачу, закон, словно это какой-то иной язык, независимый от нашего и куда более древний, и посредством его находит выражение подлинная жизнь, подспудная, текущая под слоем наших сплетен и грез.
Не забыть мне то первое утро! Мосье Ру надел круглую шапку вроде тех, в каких ходят русские. Женевьева ежилась в своих мехах и высоких сапожках. Фромажо дышал на застывшие пальцы. С каждым словом изо рта вырывалось облачко пара. Морозное утро было золотисто-голубое, а солнце — точно смех, точно звонкий рог. И весь мир молод. Я оглядел Лоссан, все во мне всколыхнулось: и нежность, и вызов, надежда на хлопоты и досуг, жажда найти наконец покой и отделаться от старых страхов. Я решил начать новую жизнь.
Отчего мне так трудно говорить об этой работе? Строить — вот что всегда было главным в моих планах и пристрастиях. Я и сам воображал себя строителем, с завистью глядел на каменщиков и плотников, когда навещал друзей и даже когда проезжал мимо своей дорогой. То был инстинкт не собственности, но счастья. Куда бы ни занесла судьба, меня тянуло везде оставить свою печать. Хотелось обновить декорации для себя и для других. Завладеть каждым новым местом — хотя бы в том смысле, как завладеваешь номером в гостинице: довольно бросить на постель свой шарф, спрятать в ящик стола вышитую салфетку, прекрасно понимаешь, что это еще не дает тебе никаких прав, а все же комната словно бы становится обжитой. Да, мне хотелось, я уже честно признавался в этом, присвоить чужое прошлое, смутный привкус чужих жизней, который ощущаешь в незнакомых домах, — хотелось связать их с моей собственной судьбой, чтобы впредь комедия моего скитальчества разыгрывалась среди прочных воспоминаний, пусть даже взятых у кого-то взаймы. Все это ясно мне (или, может быть, верней было бы сказать — прочно и самоочевидно?). И, однако, я плохо умею об этом говорить. По сути, все проще простого. Я сделан из того теста, из которого созданы старые холостяки-антиквары и вообще любители древностей. У людей этого склада вкус к стенам, как у тех, что становятся содержателями гаражей, — вкус к механике. Предки мои сплошь земледельцы и ремесленники, среди них не было ни одного мирового судьи. Вот так, проще пареной репы.
Не толкуйте вы мне про деревни. Они кончаются. Они-то кончаются, а все делают вид, будто им еще жить и жить. Уж я знаю, что говорю, все-таки это мое ремесло, ну и вот, никто больше не желает киснуть в такой богом забытой дыре. Пускай один какой-нибудь здешний житель все у себя чистит, моет, перекрашивает, старается, чтоб дом у него был как игрушечка, так на одного такого приходится двадцать, которые на все махнули рукой. Кто помоложе занимают денег и строятся. Что-что, а залезать в долги они мастера. И уж не откажутся взять денежки под два процента. Что ж, ладно, не мне об этом горевать. Если над тобой нет хлыста, ни гроша не сбережешь. Тем более на постройку, это, как ни говорите, дело серьезное, не то что купить дрянную таратайку. Вот я мог пойти агентом в компанию «Цитрон», по департаменту Эры и Луары, они мне предлагали недурное жалованье, а я сказал — нет уж, благодарю покорно. Предпочитаю иметь дело с товаром попрочнее. Так ведь то настоящее строительство, мосье, а к нам шлют без числа пустоплясов, всяких, знаете, свободных художников — заявляется такой, с бородкой, корчит из себя важную птицу, а сам просто ничтожество, знаем мы их повадки, натерпелись! Только приехал и уже распоряжается, командует, всех судит: то можно, этого нельзя… Надо бы понимать: либо это безмозглые путаники, либо фашисты. Вот, не угодно ли, Бертуле, рыботорговец, надумал облицевать фасад тесаным камнем на старинный манер, он мне показывал чертежи — отличная работа. Так вот, ему не дали строить. Запретили— и все тут. Им одну готику подавай. Готику и чтоб камень гладенький, шлифованный. Так что, сами понимаете, Лоссан им не по вкусу, больно корявый! Ну, эти ладно, куда ни шло, такой у них промысел. А вот его я никак не пойму — и способности у человека, и связи, ну что ему вздумалось зарыться в такой дыре? Чего ради? Хоть убейте, не понимаю… Он бы мог где хотите устроиться, сделал бы карьеру. Когда есть всякие дипломы да хоть немножко денег — ого! — тебе сам черт не брат! Вот попади я вовремя в Париж, да с моими аппетитами, уж я бы теперь был поверенным в большой, солидной фирме, а то и главным управляющим: командовал бы людьми, может, ведал бы стажировкой, обучением. Да, да, знаю. Бывает, что и противоречишь сам себе. Но, знаете, иной раз и замечтаешься. Вот бы они тут рты поразевали, если б я в один прекрасный день прикатил сюда на классной машине, да будь у меня хороший домик на западе, где-нибудь возле Версаля, там места и сейчас не испоганенные, и чтобы с хорошим участком… Глядишь через улицу, в лучшем случае проедешь в другой конец департамента — и говоришь себе: все, дальше тебе хода нет. Кой-чего я в жизни добился. Занял недурное местечко, грех жаловаться. Но уже подрастает молодежь и смотрит на тебя такими глазами… Знаете, мосье, я прямо чувствую — вот-вот меня проглотят со всеми потрохами. А ведь я не старик и могу за себя постоять.
Мосье Ру родом с Севера. И когда не следит за собой, переходит на медлительный говор северных углекопов, и чувствуется в нем истинно фламандская уравновешенность. Ему сильно не везло во всех делах, и он остался на мели. И не перестает этому удивляться. Когда-то он работал «по части искусства», как он выражается, занимался реставрацией памятников старины. «Церкви — вот что я любил! Храмы!» Мне даже совестно, что я могу предложить ему всего-навсего Лоссан, и он так добр, что этим довольствуется. Мы понимаем друг друга с полуслова. Близость, которая рождается в труде, все равно что фронтовая дружба: нет уз прочней и надежнее. У нас с мосье Ру общие радости — холод раннего утра; перегородка, которую сносишь, если она тебе вдруг помешала; удар молотка о камень, когда простукиваешь стену, проверяя, надежна ли она; гордость, с какой заново укрепляешь свод, который вся деревня считала обреченным. Сам я ничего в этом не смыслю, но заражаю его своей страстью: надо пытаться спасти все, что только можно, надо испробовать все, что есть прочного и стойкого. Я передаю ему ту острую, жгучую лихорадку, которой он и сам болен не меньше меня. Притом мосье Ру этим занятием зарабатывает себе кусок хлеба, я же влезаю в долги. Так что нас объединяют еще и денежные счеты, словно какая-то гангрена или общий грех. Об этом тоже нельзя забывать.
У строителей междоусобица. Ретивые и медлительные воюют друг с другом. На одного мне жалуются, что он впопыхах все портит и путает, на другого — что он только языком трепать горазд. Не сегодня-завтра на лесах вспыхнет бунт или, напротив, всё замрет. В полдень всей гурьбой отправляемся в кафе. Я ставлю выпивку. Понемногу я узнаю, чем живет каждый, какие у кого дети и какие планы на будущее, а главное, постигаю их осмотрительную философию, что высказывается за вторым или третьим стаканчиком, за приятным теплом аперитива… Каждый разглядывает свои ладони, которые уже не отмыть от машинного масла или известки; пахнет рабочей одеждой, потом, тянет с кухни пряным запахом рагу, которое тушится на медленном огне. Совсем другая жизнь, и далекая, и близкая, быть может, обманчивая, но я сам выбрал ее или, во всяком случае, уверяю себя, что выбрал; сейчас я предпочитаю ее своей обычной жизни, от той я избавился, сбросил ее с себя, как на рассвете швыряют в канаву дорожный мешок, чтоб легче было удирать…
Сражение, которое даешь стенам и садам, по правде говоря, не борьба, а дезертирство. Но пусть это признание останется тайной.
На стройку полагается приходить с утра пораньше, одному (это я уже говорил), и одеться хоть не по-городскому, но с некоторым все же лоском. Уж если считаешь, что строить дом — праздник, естественно справлять его, не боясь некоторой торжественности. Это щегольство обречено, его хватит ненадолго. И часу не пройдет, как вымажешься в грязи, в цементе, известке, в пыли и мусоре. Ходить по стройке немалое испытание, всюду капканы, ямы, балки, мостки лесов. Горожанин (он же владелец, он же и деньги платит) с удовольствием выставляет напоказ свою неуклюжесть, он ничуть не скрывает, что боится набить себе шишки и изорвать одежду. От слабости этой, в которой признаешься на арене своего двусмысленного могущества, лишь еще виднее становится, как почти по-матерински опекает вся стройка хозяина дома. Иногда — не часто! — чувствуешь себя хозяином в гостиной, но на стройке ты всего лишь неловкий ученик. Я знаю, строительство правит мною. И я солгал бы, если б стал уверять, будто в иные дни, когда в полдень я вновь сажусь в машину, мне неприятно чувствовать, что я его пленник; я сам все это затеял, мечтал об этом, спешил начать — и вот открываю, немножко поздно (а может быть, рановато?), что сам очутился в сетях у своей затеи.