Она мыла, чистила, скребла, перенесла ненужные вещи в комнату дочери — словом, явно готовилась к приходу долгожданного гостя.
И он пришел.
Антония к тому времени была уже в постели и не встала встретить гостя. Она продолжала листать журналы и даже забыла о его присутствии.
Но в одиннадцатом часу, когда прозвучал свисток вечернего поезда, она уловила сквозь голоса и звон бокалов негромкое хихиканье — мать смеялась прерывисто, нервно, будто ее щекотали… Антония долго ворочалась в постели, охваченная смутным чувством, в котором были и неловкость, и обида. Около полуночи она приоткрыла дверь своей комнаты — тоненькая полоска света упала в коридор.
Там на вешалке висела темная шинель с серебряными нашивками на рукавах, а рядом поблескивал козырек капитанской фуражки.
Антония притворила дверь, погасила свет, но, несмотря на все старания, так и не уснула до самого рассвета, когда гость, что–то нашептывая на прощанье, стал спускаться по каменным ступеням, на улицу. Он старался ступать бесшумно (это угадывалось по медленным шагам), но ботинки с железными подковками громко стучали, и этот предательский звук долго сопровождал его по еще не проснувшейся улице.
Утром мать вошла к Антонии. Побродила по комнате, якобы что–то разыскивая, и — заметив на лице пятнадцатилетней дочери смущение — сказала:
— Что ж ты не спросишь, кто это? Друг твоего отца. Вместе работали в пароходстве. Он был в плаванье и только сейчас смог прийти выразить свои соболезнования,.. Очень приятный господин.
Антония наблюдала за ее жестами, за дряблым, помятым лицом (в уголке рта размазалась помада), а когда мать наклонилась погладить ее по щеке, Антония ощутила прикосновение тоненького колечка с рубином, который искрился от лившегося в окно света.
— Купила у капитана, — объяснила мать, перехватив ее взгляд, — Жаль было упустить: золотое и по дешевке…
Через несколько дней на вешалке появился серый макинтош с черным бархатным воротником, под ним, на табурете, черная шляпа–котелок, а в ней небрежно брошенные желтые перчатки из такой тонкой лайки, что они выглядели резиновыми. От макинтоша разило дешевым парикмахерским одеколоном, и Антонии подумалось, что, войди она. сейчас в комнату матери, она непременно увидит на шее гостя или за ушами корочку засохшего мыла, не стертого салфеткой парикмахера.
Потом в коридоре всю ночь провисела фуражка, сшитая из треугольных зеленоватых лоскутков, скрепленных посередине металлической кнопкой.
Но дольше всего задержалась на вешалке белогвардейская офицерская накидка без знаков различия, основательно побитая молью (впрочем, то могли быть и следы пуль). Над накидкой висела потрепанная фуражка с красным околышем и кокардой — такой сверкающей, словно ее только что покрыли глазурью.
В комнате матери велись беседы. В углу зеленели опорожненные бутылки, иной подвыпивший посетитель, нетвердо державшийся на ногах, спотыкался о них уходя, и дом наполнялся звоном разбитого стекла.
Однажды в дверь постучался очередной незнакомец.
Это был настройщик. Он держал в руке потертый пузатый саквояж наподобие докторского. Откинув крышку старенького пианино, пробежал пальцами по клавишам и сказал с улыбкой:
— Похоже, по этой клавиатуре топтались слоны…
Томаица не поняла.
— Я говорю, похоже, тут слоны гуляли, — повторил он, — а к клавишам надо прикасаться кошачьей лапкой. Нежно. Плавно. Там–там–там… Вот так…
Пианино было подержанное, расстроенное неумелыми музыкантами, и мелодия, которую настройщик пытался извлечь из него, дребезжаньем своим напоминала звуки шарманки.
Он порылся в саквояже — можно было подумать, что там у него множество разных инструментов, но он достал всего–навсего один поблескивавший клюй и принялся за работу.
Антония сидела поодаль и наблюдала за ним. Настройщик стоял к ней спиной, наклонившись над струнами, натянутыми, как нити на ткацком стане. Тонкие худые пальцы с такой прозрачной кожей, будто он долго отмачивал их в горячей воде, прикасались к струнам. Возникший звук вдруг становился громче, резче, словно металлический клюя извлекал его из пропылившихся досок, и волны этого звука пробегали по всему телу настройщика — от темнокаштанового чуба на лбу, по лопаткам, топорщившим его серый в талию пиджак, вплоть до кончиков узконосых туфель, скрипевших каждый раз, когда он натягивал струну.
Томаица принесла варенье из зеленых орехов, через тонкую кожуру просвечивали ядрышки — мелкие, как птичий мозг. Настройщик — его звали Вениамин Бисеров — положил в рот орешек. Он жевал медленно, легонько хмурясь, как будто желал насладиться сполна всеми оттенками аромата и вкуса.
У него было бледное строгое лицо с мясистым раздвоенным подбородком (в ложбинке, несмотря на старания парикмахера, осталось несколько несбритых волосков). Пышная шевелюра закрывала лоб до самых бровей, глаза были затенены, и нельзя было разобрать, какого они цвета. Однако сквозь эту тень пробивался блеск, говоривший о том, что их обладатель зорко наблюдает за всем и всему дает свою оценку.
Вениамин Бисеров был похож на римских императоров из учебников истории — та же прическа, то же гордое, даже, пожалуй, неприступное лицо, только вместо тоги — модный пиджак да галстук в больших синих и красных горошинах.
Так полагала Антония. А Томаица угадывала в нем страстную, азартную натуру — спортсмена или игрока. Она судила об этом по нервности рук, по выжидательной напряженности лица. А возможно, по каким–то иным признакам, которые женщины чувствуют, но не могут точно определить.
. Она не ошибалась.
По вечерам настройщик садился за игорный стол. Он прикасался к картам с той же страстностью, что и к струнам. Ему доставляла наслаждение скользкая их поверхность, хлясканье, с которым они ложились на стол в решительный момент игры, их шелестение, когда он тасовал колоду перед следующей партией.
Он рисковал — и выигрывал. Но и проигрывая, не испытывал сожалений — ибо пережил сладостное, острое, как укол кинжала, опьянение риском. Возвращаясь ночью домой, он нес по темным улицам портового города какую–то необычную радость, в которой было больше боли, чем удовольствия.
Он вкладывал душу в любое свое занятие. Старые пианино благодаря ему утрачивали запахи плесени, из темного деревянного остова начинала струиться музыка. А в карты он играл с артистизмом, которому мог бы позавидовать первоклассный артист. Прежде чем лечь на стол, туз совершал у него над головой мертвую петлю, потом пикировал, как ястреб, и карта партнера исчезала в когтях хищника…
* * *
Счастлива ли красивая женщина? Иногда. Обычно гораздо счастливей те, кто может насладиться ее красотой либо надругаться над нею.
Красивая женщина окружена взглядами, в которых сквозит желание, изысканными комплиментами, мимо которых трудно пройти равнодушно, обещаниями, за блеском которых часто прячется дешевый металл фальшивой монеты. Ей сулят небеса, но изящные туфельки не находят там опоры, каблучки пробивают небесную твердь, и, падая, женщина чувствует у себя под ногами жесткую мостовую горбдской окраины, застроенной лачугами и фанерными ларьками, где продают овощи и твердые, как булыжник, бруски немылкого стирального мыла.
Красивой женщине трудно примириться с серыми буднями. Ее влечет к чему–то изысканному и возвышенному. На первый взгляд ее стремления осуществимы — ведь вместе с многообещающей улыбкой каждая красавица носит в кармане волшебный ключик. Однако она забывает порой, что рядом с этим ключиком, зажигалкой, сигаретами или тюбиком помады таится трагедия…
Антония Наумова и не подозревала о том, что такие трагедии существуют на свете. Моясь в бане, она ловила на себе любопытные взгляды своих одноклассниц. Это были низкорослые коренастые крестьянки, не по возрасту грудастые, с широкими бедрами, короткими ногами. Они зачерпывали медными кувшинами воду, лили Антонии на плечи и смотрели, как струйки, смывая мыльную пену, сбегают по ее высокому стройному телу, нежной округлостью линий напоминавшему чаек над пристанью, а блеском — мрамор, из которого его будто выточил резец ваятеля–эллина.
Все мальчики в классе были без памяти влюблены в нее. Засыпали ее сентиментальными посланиями без подписи, украшенными амурами и цветочками, а кое–кто посвящал ей свои вирши. Возвращаясь из гимназии домой, она притворялась веселой, даже бесшабашной, прыгала на одной ножке — всеми силами показывая, что ей нет никакого дела до робких ухаживаний гимназистов, стайкой следовавших за ней по пятам, в фуражках с нагретыми над свечой козырьками, чтобы круче спускались на лоб (такие козырьки почитались особенно шикарными), и с юношескими прыщами на щеках, которых впервые коснулась бритва.