Он знал, что в полдень отец возьмет его с собой на базар. Завидев издали учителя, дети будут здороваться с ним, снимая шапки, он в ответ улыбнется, поднесет руку к свинцово–серой ленте своей серебристой шляпы и станет пробираться между лотками, чувствуя в руке шевелящиеся пальчики сына. Купит ему огромный кусок виноградной пастилы, твердой, как подошва, с беловатой прожилкой посередине, и, когда начнет отрезать ломтик, нож заскрипит — точно так, как скрипел накануне нож сапожника, кроившего подошву для его сандалий.
На краю базара, где начинаются поля подсолнуха (он уже убран, торчат только шершавые стебли с толстыми, как слоновьи уши, листьями), они увидят подводы делиорманских турок и огромные короба для винограда, украшенные оранжевым цветком, запылившимся и увядшим в пути. Увидят распряженных буйволов — лежат возле ярма, влажные ноздри на круглых мордах, словно замешенных из голубоватого теста, слегка шевелятся. Турки покуривают, сидя на дышлах телег, либо смазывают дегтем рассохшуюся ось, макая длинные гусиные перья в сосуды, сделанные из буйволиных рогов.
Одного из этих турок отец подрядит собирать урожай винограда.
Тот под вечер подкатит к их дому, выпряжет буйволов, высыплет на ярмо охапку кукурузы. Буйволы наступят на стебли — так легче срывать длипные, ломкие листья, а турок осмотрит телегу, поправляя чалму, сползающую на маленькое личико с жиденькими, подпаленными снизу усами и бородавкой на кончике носа. Его позовут ужинать. Гость будет обходиться без помощи вилки, кроша куски толстыми пальцами. Мальчик заметит, что на большом пальце ноготь у него до половины синий и вдавленный. Турку предложат ночевать на кухне, но он откажется. Разложит костерок на каменных плитах возле ограды, сядет на дышло. Он будет греть руки то над одним язычком пламени, то над другим, а когда потухнет последняя головешка и во тьме будут светиться только огромные глаза буйволов, он уляжется в деревянный короб и, подложив под голову руки, воззрится на небо. Созерцание продлится недолго, над спящим двором вскоре полетит отброшенный стенками короба мощный храп делиорманца.
Мальчик будет стараться уснуть, чтобы побыстрее промчалась ночь, но сон будет бежать от него. Он встанет посмотреть, не зарделась ли над холмами заря, но различит сквозь виноградные лозы лишь синие шаровары турка, в предрассветных сумерках темные, как чернила.
Мальчик будет ожидать зари — начала праздника, будет досадовать, что день все медлит, и невдомек ему, что истинный праздник — именно эти неспокойные, бессонные часы под одеялом, которое кажется таким невыносимо жарким и колючим.
* * *
С самого раннего детства художнику снились цветные сны.
Мальчишкой он спешил вечером пораньше лечь, зная, что ему предстоит долгое странствие в царство красок. Оно продолжалось вплоть до утра, когда из стенных часов, скрипнув дверцей, выскакивала мастерски сделанная кукушка — она качалась на пружинке, произносила свое «ку–ку, ку–ку» и, пятясь, возвращалась в деревянный футляр. Там тикал часовой механизм, который — чудилось мальчику — еще секунду назад тоже спал и, только когда он проснулся, задвигал своими колесиками и пружинками.
Узнав о цветных сновидениях сына, отец не на шутку встревожился. Он где–то читал, что это признак умственного расстройства, и опасался, как бы мальчика не постигла участь их соседа Мартина.
Это был кряжистый человек с медвежьей походкой, который весной копался у себя на винограднике, обрезал на персиковом дереве засохшие ветки, карабкался на дубы, чтобы побаловать детвору сорочьими яйцами, либо, мирно заговаривая со встречными, уходил вдаль, к холмам, и побеги памида[4], вплетая в вешний воздух тоненькие, закрученные, как пружинки, усики, своим трепетанием отмечали его путь.
Так бывало весной. Но когда наступало лето и в хлебах начинали звенеть перепелки, глаза Мартина наливались кровью. Им овладевала тревога. Он забрасывал всякую работу, сновал взад–вперед по улицам. Шея и лицо у него становились сизо–багровыми. Он бормотал что–то невнятное. То была не речь, а стон и мычание.
На Мартина находило безумие. Когда он появлялся на улице, босой, расхристанный, неся на плече телку, матери спешили увести ребятишек домой. Телка брыкалась, пытаясь высвободиться из его огромных лап–клещей, хлестала Мартина по лицу хвостом, от страха и напряжения у нее по бедрам текла зеленая слизь. Мартин пошатывался, нести телку ему было тяжело, но он не отпускал ее до тех пор, пока не обходил все улицы до единой.
Ближе к осени, когда зной спадал и на склонах холмов начинал созревать виноград, Мартин опять становился тихим, смирным и принимался готовить бочки к сбору урожая.
Нельзя было допустить, чтобы мальчика постигла подобная участь. Отец решил, пока не поздно, посоветоваться с врачом.
Врач осмотрел ребенка, заглянул в глаза, велел вытянуть вперед руки, положил на них листок бумаги и сосредоточенно следил, будто подсчитывал, сколько раз она шевельнется. Потом вынул вечное перо из внутреннего кармана пиджака (на лацкане растеклось большое жирное пятно — наверно, закапал во время обеда и не заметил), выписал неразборчивым почерком рецепт и протянул отцу:
— Ничего страшного. Повышенная возбудимость. Поглотает пилюли три раза в день и поправится.
— А сны?
— Все будет в порядке. Конечно, медицина не может творить чудеса, вы сами понимаете, но излечить излечимое в ее силах…
На другой день начиналась масленица. Мальчик не сразу проглотил лекарство — горькая пилюля приклеилась к языку, и вода с трудом протолкнула ее в горло. Потом он побежал к холму, куда соседские мальчишки тащили вязанки хвороста и кукурузных стеблей. Он спешил вместе со всеми принять участие в подготовке празднества, которое вечером забушует над городом россыпью огней. Во рту и в горле у него горчило от пилюли, и он верил, что волшебное исцеление уже началось.
Однако вопреки обещаниям доктора ночью он вновь увидел сон. К небу вздымались красные, желтые, лиловые огни. Среди них мелькали тени. Раздавались выстрелы. Мальчишки мастерили самострелы из пустых гильз от карабина или пулемета, подносили к пороху дымящуюся щепку, и небо оглашалось трескотнею выстрелов. Детвора размахивала корзинами с соломой, насаженными на длинные рогатины. Подержат их над костром, пока не вспыхнут, пока ивовые прутья не засветятся, как реотановые проволочки, а потом, волоча по склонам холма длинную кудель из огня, искр и дыма, носятся, бегают до упаду. Фантастические эти созвездия отражались в реке, делая празднество неземным, нереальным.
Когда все дети разойдутся по домам и холм окутает ночною тьмой, еще более непроглядной после буйства огней, мальчик, все так же чувствуя горький след проглоченной пилюли, увидит, что костры уходят, покачиваясь на длинных золотистых ногах, а языки пламени превра–щаются в павлиньи перья, и на каждом перышке — зеленый глаз, обведенный черным углем…
Он пересказал свой сон отцу. Тот долго вытирал очки подкладкой пиджака (лоб его покрывала бледность) и молчал. Потом поднял на сына близорукие пестрые, как лесная вырубка осенью, глаза — в них залегла странная тишина — и проговорил:
— Видно, надо тебе бросать пилюли и жить, как все люди божьи. Возможно, судьба подарила тебе нечто такое, что не дано другим. Как знать?..
Он долго перекладывал очки из одной руки в другую и, хотя только что их протирал, в забывчивости снова тянул к ним полу пиджака.
* * *
— У меня был знакомый суфлер, который знал наизусть все роли, — заговорила Седефина, когда художник и прочие обитатели дома престарелых собрались вечером во дворе. — Король вышел на сцену, сел на трон и не знает, что говорить, — забыл. Тогда суфлер — а был он такой же маленький, как я, — высунул голову из будки и стал подавать реплики, а король за ним повторял… Вот и судите, кто из них выше? Его величество или простой суфлер?
— Ясное дело, иногда ведь камешек на дороге может телегу одолеть, — подал голос Иван Барбалов. — Возьмет да и перевернет!
— Смотря какая телега, — вступила в разговор Антония. — Встречались мне такие, что все вокруг в порошок сотрут! Мы с тобой, Иван, сумели перевернуть хотя бы одну?
— Нет, милая, не сумели, но зато оставили на ней по царапинке.
— «По царапинке…» А нам намяли бока и столкнули в кювет…
Художник сидел и слушал.
— Знаете, — повернулась к нему Седефина, — мне так хочется, чтобы вы меня нарисовали. По крайней мере память останется. Когда–нибудь увидят мой портрет и скажут: «Жила на свете женщина — молодая, красивая». Вам, конечно, странно: «Молодая, красивая? А ты при чем?» Вы правы. Но я вам так скажу: «Вы можете вернуть мне те годы, когда я ходила в гимназию, верила, что вырасту и приду на выпускной бал в алом платье и длинной синей пелерине…»