Он смотрел на нее — ноги у нее не доставали до пола, толстые, неподвижные, как у куклы. Артрит раздул суставы пальцев, растянул белые туфли с такими стертыми подметками, что через дырки просвечивали чулки. У швов проеденного молью серого бархатного платья кое–где проглядывала черная сеточка основы.
Ему стало не по себе. Он отвернулся, пряча волнение, поставил мольберт, положил на колени палитру (ноздри дрогнули от запаха скипидара) и тронул краски кистью.
Седефина сидела молча и не сводила с художника глаз. Она видела оборотную сторону натянутого на сосновый подрамник холста и угадывала движение кисти по тому, как холст пульсировал. Художник щурился, точно силился что–то вспомнить, резче обозначились складки на щеках и у рта — вероятно, давало знать о себе больное сердце, — но кисть тянулась к палитре. Там было много красок, но Седефина видела только две, положенные рядом в одном углу, — пурпурную и небесно–синюю.
Эти краски соприкасались, как соприкасается с тихой синевой Бургасского залива морской берег, вдоль которого тянутся красные, словно полыхающие, осенние виноградники. Там — уж и не вспомнить, сколько лет назад, — останавливался их цирк. Пахло водорослями. Канаты, которые натягивали шатер, за ночь ослабевали от влаги. Надевая утром платье, Седефина ощущала на плечах и спине морскую прохладу, а пуговки на груди блестели, как рыбья чешуя. Львы ревели ночи напролет — сырость пронизывала их до костей, пума билась своим гуттаперчевым телом о прутья клетки, надеясь их выломать…
Красные виноградники и синее море… У этого залива испытала Седефина самое большое счастье и самое тяжкое разочарование.
Однажды после представления к ней пришел человек, чьей обязанностью было устанавливать на арене клетку со львами. Она знала его давно и боялась, потому что был он большой, грубый, много пил и, когда у него от ракии мутился разум, колотил стаканы. Но в тот вечер он показался ей иным. Он был в чистой рубашке со сморщенным от стирки воротничком, улыбка обнажала крупные в коричневых прожилках зубы.
— У меня день рождения, — сказал он Седефине, — а с кем пропустить стаканчик? Со львами? Невелика радость. С антрепренером? Не в моем характере подмазываться к начальству…
Художник размешивал на палитре краски… Кармин и ультрамарин. Осенние виноградники над светлой полоской берега и набегающим на песок морем…
От ракии закружилась голова. Седефина еле дышала в объятиях этого великана. Ее платьице (она не помнила, когда сняла его) висело на стуле — такое маленькое, что недоставало до полу… Седефину пугали его руки, распластанное тело, прерывистое дыхание. Но влекла нежность к нему, которой она была не в силах противиться…
Боль прошла, и — еще миг назад готовая закричать — она почувствовала новый прилив нежности. Повернулась к нему — где он? Человек с коричневыми, прокуренными зубами одевался.
Брошенное им платьице Седефины чуть задержалось на спинке кровати и опустилось на подушку.
— Одевайся, ночь уже…
Седефина плакала.
— Одевайся, тебе говорят! — услыхала она его голос. — И смотри, будешь уходить, чтобы дверь не скрипнула…
«Зачем ты привел меня? Посмеяться надо мною? Разве праздник — такой?» — хотелось ей крикнуть, но она чувствовала, что этот человек ей дорог, и слова потонули в слезах.
— Ты чего это, голубка моя? Чем спасибо сказать — носом хлюпаешь? — проговорил тот, застегивая рубашку, — Да кто, ежели не под мухой, на тебя бы позарился? Я раз переспал с одной горбуньей. Не осталась в долгу — часы мне подарила на память…
Она отворила дверь. Шум моря так и обрушился на нее, чуть не сбил с ног. Медленно спустилась она по ступенькам, опираясь на перила, чувствуя, как царапает ладони ржавчина.
А великан защелкнул замок. Вспыхнул в окне огонек спички, осветил висок человека, которого Седефина всю жизнь будет любить, и опять все погрузилось в кромешную тьму…
* * *
Близился праздник. У ограды дома престарелых какой–то человек точил нож. Он водил сверкающим лезвием по бруску, пробовал острие ногтем. Рядом пасся на привязи ягненок с черной метиной — она сбегала со лба на висок, обрамляла глаз и спускалась к острой мордочке, уткнувшейся в румяк. Ягненок безмятежно щипал траву, помахивал хвостом, облепленным колючками репейника, не подозревая, что каждое прикосновение стали к бруску приближает последнюю минуту его жизни.
Художник наблюдал за размеренными движениями человека с ножом, рассматривал его широкое добродушное лицо — черные, словно нарисованные углем брови срослись у переносицы, под глазами мешки — и размышлял о человеческой жестокости.
Тот же самый человек, что точил сейчас нож, однажды зимним вечером вышел с фонарем во двор и, раскачивая по сугробам свою тень, которая то удлинялась, то укорачивалась от колеблющейся полоски света, заглянул в хлев, где спали овцы, поджав под себя ноги. В темноте фосфорно поблескивали зеленые огромные зрачки. Одна из овец забилась в угол, под куриный насест, и громко блеяла. Он подошел ближе и в свете фонаря увидел у нее в ногах беспомощное существо с пониклыми ушами. На мокрой спине обрисовались позвонки, словно под кожей были протянута веревочка с узелками, длинные ножки подгибались, и ягненок не мог подняться.
Овца блеет. Свет фонаря скользнул по мокрой овечьей шерсти, глаза, блеснув, исчезли в темноте, и человек, чувствуя на шее покалывание снежных иголочек, которые забились за воротник, идет к дому. Ягненок тычется ему в лицо влажной мордочкой, хрустит под ногами снег.
— Барашек! У нас родился барашек! — кричит он и смеется.
Кружат снежинки, выхваченные из темноты тусклым огоньком фонаря. Ребятишки, откинув одеяла, босые, взлохмаченные, высыпали на порог. Мороз заползает под рубахи, но отец не бранит их, не велит поскорей убираться в тепло. Он дает им потрогать вздрагивающие бока этого вестника весны, послушать тоненькое блеяние, от которого чуть звенят окна. В ответ сквозь снежную пелену долетает глухой, протяжный зов овцы. Потом, когда ягненка уложат на охапку соломы и прикроют сверху ивовой корзиной, дети уснут глубоким, блаженным сном.
Все спят. Не спит только мать. На душе у нее необычно весело — точно в доме долгожданный гость. Мужское сердце тоже растрогано. Несколько раз за ночь отец встает, зажигает спичку и наклоняется над корзиной. Барашек спит. Его уши касаются соломы — на каждом снизу черное пятнышко, похожее на сережки; когда по глазам пробегает трепетный огонек спички, он шевелится и тихонько блеет сквозь сон…
— Зачем ты так безрассудно посягаешь на свою радость, на те часы, когда ты был счастлив? — хотел крикнуть художник человеку с ножом, но тот, сжимая ягненка коленями, ответил бы так:
— Я радовался тогда. Та радость уже миновала. Будни берут свое. Ребятишек за пустой стол не посадишь, им хлеб подавай.
— Так ты ради хлеба берешься за нож?
— Хлеб — он посильнее нас.
— А вспомни тот зимний вечер, когда ты вошел в хлев и обнаружил в углу ягненка?
— Я помню. У сынишки тогда болело горло, а днем я ходил в соседнее село платить налог. Ягненок всю ночь блеял, спать не давал. Комната пропахла мочой… Но, бывает, размякнет душа… Я мог взять этого ягненка за ноги да кинуть к овцам, в хлев. Но ребятишки ему радовались. И я оставил его в доме…
— А не будут они тосковать по нему?
— Малыши, может, и обронят слезу. Но когда вырастут, как мы…
— Что тогда?
— Уразумеют, что есть на свете кое–что поважней, чем слезы жалости. И это убережет их от многих горестей…
— А утерянная радость?
— Она была твоей тогда, когда ты ощутил ее. Для чего возвращаться к ней опять? Жди новой радости, верь, что она непременно придет… Воспоминания о былых радостях не дают ничего, кроме боли…
— Но без такой боли человек тоже теряет многое…
— Я ничего не потерял. Будущая зима опять подарит мне ягненка, и он тоже будет при свете фонаря тянуться к материнскому вымени. Но в придачу к этой радости я получу шкурку на воротник к тулупу, да еще положу в карман деньжонки.
Так мысленно разговаривал художник с человеком, который уже бросил окровавленный нож на траву и теперь надувал ягненка — чтобы легче было свежевать. Тонкие ножки животного растопырились, хвост стал твердым и неподвижным. Человеческое дыхание проникало в распластанную тушу, там что–то шуршало, будто разлеплялись листы бумаги, смазанные рыбьим клеем. Туша раздувалась, росла, человек с трудом переводил дух, его грудная клетка сжималась, щеки вваливались, резче выступали скулы. Резиновые сандалии болтались на худых ступнях, спадали, будто они с чужой ноги… Куртка обвисла, пустые рукава были похожи на велосипедные шины, из которых выпустили воздух.
В кармане куртки лежали деньжонки.
— Вот это взгляд человека, который имеет дело с изначальными понятиями, такими, как хлеб, камень, огонь, вода… Ну, а мы, пытающиеся проникнуть в суть вещей, разъять, отыскать скрытый в них смысл, чем от него отличаемся мы? — продолжал свой мысленный разговор художник. — Я рассуждаю о людском безразличии к ушедшей радости, о жестокости того, кто поднимает нож на теплое чувство, некогда согревшее его сердце. Ну, а я? Как поступал я сам? Разве не проявлял такое же равнодушие К людям, с которыми меня связывали незабываемые минуты? Я находил себе оправдание в занятости, рассеянности, даже в легкомыслии. Но не стоял ли за этим эгоизм, стремление брать и ничего не давать взамен?.. Совершенно так же, как человек, у чьих ног лежит зарезанный ягненок, я убил многие свои радости ножом себялюбия… Нет, это не просто красивая фраза — многое и многих пронзило лезвие этого ножа. Оставалась рана — пусть бескровная, но глубокая, незаживающая, умирало что–то такое, во что я уже не в силах был вдохнуть жизнь… Человек, склонившийся сейчас над шкурой, которая при малейшем прикосновении звенит, как барабан, имеет оправдание: деньги, хлеб насущный. А я?.. Так и шагаем мы по земле, умерщвляя радости, подаренные нам судьбой, не сознавая, как они драгоценны, и за красивой фразой, за улыбкой никто не может разглядеть истинное наше лицо…