— Выбрать ее самую в президиум! Забыли женщин, нехорошо… В президиум, в президиум, сердитую, востроглазую! — неслось одобрительно со всех парт.
— Тасю сажайте, Таисию Андреевну, она ноне у нас, баб, самая набольшая. Ничего не боится… Али и это не помните? — одинаково сердито-строго отозвалась, пробасила от дверей Надежда Солина.
И Тасю выбрали, усадили за стол с клетчатой скатертью и батиным горшком-вазой с «Варвариным цветом». Посадить бы Минодору, был бы в президиуме второй цветок, может, краше Варвариного. А Тасю цветком не назовешь, она ровно отцвела навсегда. Худющая, как есть кожа да кости, печально-темная, безулыбчатая, в будничной залатанной кацавейке и старом вязаном сером платке, она долго, удивленно оглядывалась суровыми, запавшими очами, будто не могла сразу понять, где очутилась.
Кажется, Шурка нынче малость опростоволосился. С кем не бывает. Потеснились мужики и дали женщинам местечко в революции. Обожди, придет нужда, — мамки сызнова выйдут наперед, помяните Шуркино слово.
Писать протокол попросили Татьяну Петровну. Она принесла чернильницу-непроливашку, ученическую деревянную ручку, горсть отточенных заранее карандашей для президиума и много нелинованной бумаги. Писаря позавидовали такому богатству. Нынче им, подсоблялам революции, помощникам Советской власти, только глядеть да слушать, бумаги и карандашей они и не понюхают.
Володькин отец читал и растолковывал Декрет о мире, и сход благодарно-горячо, согласно откликался почти на каждую произносимую фразу. Пожилые мужики были поспокойнее, но молодые усидеть не могли, парты им вдруг стали тесными, они вскакивали, толкались и отчаянно работали ладонями. Больно по сердцу пришелся этот декрет Ленина. Живо схватились за табак, как за успокоение, сами себя шепотом оговаривая «курить нельзя!», и дымили, дымили в рукава, в горсть и потом надрывались кашлем.
— Наша задача: крестьянам — землю, рабочим — заводы и фабрики, солдатам — мир! — говорил Афанасий Сергеевич.
Катькин отец, посиживая молчком у дверей, словно присмиревший после отсидки в остроге, вынул из рваного рукава припрятанную глиняную трубку-коротышку, пыхнул из нее открыто-насмешливо:
— Мир… Так они тебя и послушаются, согласятся, буржуи!
Горев заскрипел ремнями и кожей, поправил свою военную сбрую, одернул командирскую, черно блестевшую тужурку.
— Значит, будем защищать революцию с оружием в руках, — ответил он.
И в школе видели и поняли, что он и к этому готов.
— Стало, опять война? — мрачно плюнул кто-то на передней парте.
— А ты что захотел? — прорычал Осип Тюкин от дверей, наливаясь бешенством. Нет, он был и останется Осей Бешеным до смерти, Растрепа сейчас не стыдилась за отца. — Ты хочешь тихо-мирно разговаривать с буржуями за обедом с бражкой? — взъярился Тюкин. — Не станут они с тобой чокаться, бражку пить! Берись за…
— За гранату, — подсказал Митрий Сидоров. Он не стерпел — надобно потешить народ. Поржут меринами мужики и еще верней решат все дела. — Да запал не позабудь, сунь в гранату, — с подчеркнутым простодушием добавил Митрий. — А то жестяная твоя бутылка, едрено-зелено, так бутылкой и останется… как было на барском лугу.
Про гранату Осипа Тюкина многие слыхали. Школа чуть не развалилась от хохота.
Откуда-то из коридора, с задних мест, медленно плыла по рукам записка в президиум. Ребятня с интересом следила, как ее передавали с парты на парту. Оказалось, и не записка — целое письмо. Дядя Родя, председательствуя, принял мятый конверт, разорвал, пробежал листок глазами.
— А где же податель письма? — спросил он.
Никто не откликнулся, не отозвался. Точно конверт сам прилетел откуда-то по воздуху.
Яшкин отец громко прочитал записку вслух. Это была знакомая телеграмма из губернии: не признавать Советскую власть, не подчиняться ее распоряжениям.
Что тут было! И говорить никому не позволили, и голосовать телеграмму запретили. Смех и гнев перекатывались по партам. До самого потолка поднимался и гремел гром. Того и гляди не выдержит старая, гнилая матица, и потолок провалится.
Матица выдержала. Не выдержал мужичок в белой сатиновой рубашке, без пиджака и жилета, он располагался за ближней к президиуму партой совсем как дома. Подскочил к столу, как с печи свалился. Маленький, большеголовый, что гриб боровик, светясь ясными, как у малых ребятишек, глазами, он тоненько крикнул за всех:
— Всецело признаем одну Советскую власть… Записать в приговор, записать!..
Горев поддержал мужичка-боровичка, настоял, чтобы проголосовали и занесли в протокол.
— Вообще-то телеграмма, пока добиралась к нам, немного устарела, — сказал Афанасий Сергеевич с усмешкой. — Дюшена в губернии прогнали. Советская власть провозглашена рабочими в Ярославле.
Но кто же все-таки принес сюда, на съезд, проклятую телеграмму? Почему не показывается? Старшеклассники возмущенно переглядывались. Прячется! Есть, есть здесь, в школе, супротивники Советской власти… Надобно их найти.
Став у стены на цыпочки, вывихнув шеи, добровольные стражи революции зорко разглядывали волостной сход через затылки президиума. Но и самые глазастые-разглазастые, пристальные, как Олег Двухголовый, не замечали ровнехонько никакой контрреволюции. Съезд Советов дымил и дышал одной, казалось, грудью, смотрел на ребят, отвечал им одинаковыми светлыми глазами. Конечно, всякий по-своему радовался и сердился, шумел, смеялся на свой лад. Но лад этот был опять-таки один, советский, иначе не скажешь, не подумаешь.
Приметил Шурка Егора Михайловича из Глебова, пьяненького на радостях революции. Подпалины на кудельной бороденке редкие какие-то нынче, и сама она поубавилась заметно, будто жена спозаранку постаралась, расправилась за недозволенный самогон. Егору Михайловичу, видать, вполне было достаточно того, что он успел хлебнуть, сбегав на станцию к самогонному варилу Нюрке Пузырьку, и он уж обнимал недруга Быкова: «Павлыч, наша взяла… дуй те горой!» — приговаривал он и лез целоваться. Устин, непонятно-добрый и ласково-веселый и общительный в последние дни, нынче хоть и торчал на виду, однако досадливо помалкивал, будто маленько обижался, что его не посадили за стол с клетчатой скатертью и «Варвариным цветом» в батиной глиняной вазе. Зато Капаруля-перевозчик, горделиво-независимый, в стороне от всех был заметно доволен, точно второго трехпудового сома острогой забил. Подпирая благостно кривым боком широкий подоконник, он припадал на ревматичную ногу, а сесть на окно не решался: скажите, какой деликатный гражданин. Как он перебрался в своей худой лодке-завозне через Волгу, с той стороны, из будки, и не догадаешься, «сало» шло по реке всплошную. Шурка с обычным уважением и изумлением потаращился на загадочного старика. Вот тебе и нелюдим, Водяной! А какое у него тут дело?.. На сходе, само собой, нет Фомичевых, Шестипалого, Вани Духа, не делегатами (их никто не выбирал), любопытными. Побежал новый буржуй Тихонов на станцию, слышно, поломался локомобиль на его вальцевой мельнице. Дай бог, чтобы и не починился!.. В проходе между партами, не мешая другим, ласково стоял, опираясь на суковатую палку, дедко Вася-Антихрист, сгорбленный, тихий, жалкий. Но под седыми клочьями бровей, нависшими светлым ивняком, темно светились в бездонных омутах, запертые там синие молнии глаз. Погодите, придет его час, выпрямится старый дуб, разразится в церкви на амвоне бурей, ударит молниями в прихожан, совершит задуманное, невозможно-страшное…
Шурке мешала разглядывать народ чья-то цветастая, праздничная шаль. Он отводил взгляд в разные стороны, шаль все ему мешала, притягивала и не отпускала и ровно была знакомая. Он признал свою мать по этой питерской шали, и не сразу узнал по лицу, и порадовался, какая нынче его мамка хорошая, разрумянилась от жары в классе. Она стояла в самом его конце, где не было парт и теснились опоздавшие делегаты и неделегаты — Солина Молодуха, Минодора, Катерина Барабанова, Коля Нема, работник попа и бессловесная Володькина родительница-питерщица, такая несхожая с мужем Афанасием Сергеевичем.
Коля Нема, должно, гугукая, пытался рассказать что-то мамкам на пальцах.
Ковровая шаль, спущенная на плечи мамки, играла и переливалась «Варвариным цветом». Шурка глядел на шаль, а видел дядю Родю вчера в избе. Он осторожно-бережно, точно боясь уронить и разбить, держал мамкину руку. «Должно быть, нам вместе жить… ребят растить, Пелагея Ивановна… Поля», — тихо-медленно, с запинкой, говорил он. Мать не отвечала, руки не отняла. Темная от загара, с вспухшими, покривившимися пальцами, эта знакомая до каждой трещинки, мозолей, до всякой зажившей и незажившей царапинки, ласковая и строгая материна рука, которая шлепала и баловала Шурку и Ванятку, лежала теперь беспомощно в большой, сильной ладони дяди Роди и казалась очень-очень маленькой и беззащитной.