Нигде, ни с какой другой женщиной он не испытал большей радости, чем в комнатке с одним оконцем (в него видна улица, ведущая к пристани). На большой подушке, когда он вставал по утрам — пружины кровати скрипели, — была видна вмятина от их голов, придвинутых так близко друг к другу, словно всю ночь они с женой не разжимали объятий.
Златина возвращалась с работы поздно вечером, садилась за стол в кухне, едва притрагивалась к тушеному мясу с овощами (лопнувшая бамия лежала поверх картошки, как красноватая морская звезда) и, прожевав размякший кусок, обращалась к матери:
— Опять ты положила горький перец! Сколько раз объяснять, что мне острое нельзя?
— Да я, кроме красного перца… — виновато оправдывалась мать.
— При чем туг красный перец! Это я положил два стручка горького, пока ты стирала! — вступался за жену, нарезая хлеб толстыми ломтями, Атанас Евгениев. — Извини, но я не могу есть всякую бурду…
— А до других тебе нет никакого дела! — неожиданно для себя прервала его Златина. В последнее время она стала очень раздражительной, и, взвинченную неприятностями на работе, ее выводило из себя даже то, что отец кладет на печку срезанную с яблок кожуру, чтобы в квартире стоял яблочный дух. — Ничему тебя жизнь не научила! Мужиком был, мужиком и остался!
— Извиняюсь, доченька, — отец, задетый ее словами, вышел из–за стола. — Мужиком я никогда не был. Бабка моя была как–никак из Велико—Тырнова, может, даже из боярского рода. — И он задорно сверкнул глазами. — А дед не раз плавал на баржах до самой Вены. Что ты, не помнишь его на фотографии в полосатом жилете и с тростью из красного дерева!
— Так уж прямо и из красного дерева! — уже миролюбиво говорила Златина, испугавшись, что обидела отца. — Знаю я всю твою родословную. И отца твоего помню.
— Хочешь сказать: твоего деда?
— Вот именно, моего деда. Это ведь он приволок из Вены старую мебель с потертой атласной обивкой? Люди хрустальные люстры везли, а он скупал на распродаже всякую рухлядь…
— У него на большее денег не было…
— Дело не в деньгах! Мужицкая кровь не давала ему купить не кучу барахла, по дешевке, а одну дорогую, но хорошую вещь. И ты такой же. Что, я тебя не знаю, что ли?
— Смотри ты!.. Все мы, выходит, мужичье, одна ты у нас аристократка.
— Есть, значит, во мне что–то от прабабки из Тырнова. Надо же, чтобы в нашем роду был хоть один приличный человек! — улыбалась Златина.
Мать, обрадованная ее хорошим настроением, убрала тарелку со злополучным мясом и положила перед ней грушу величиной с кулак — не покупную, конечно, а из своего сада.
— Ладно, оставим бабку в покое! — подхватил отец. — Что она вытворяла, не перескажешь. Всю жизнь деда обманывала, шлялась к какому–то еврею — продавцу в аптеке. С тех пор и появились в нашем роду такие вот кучерявые.
— Нашли, из–за чего ссориться. Что вам, поговорить больше не о чем? — пыталась их утихомирить Елена, разрезая грушу и подавая каждому по половинке, истекавшей липким соком.
— Да мы и не думаем ссориться. Я только говорю, что мне в нем не нравится…
— Да уж где нам, старикам, на вас угодить…
— Никто вас и не просит, живите, как хотите, только не лезьте со своими поучениями!
— Что нам, и слова сказать нельзя? — отец открывал свой перочинный ножичек и начинал чистить продолговатое яблоко, обрезая длинной спиралью его кожуру с темными пупырышками.
И хотя Златина, раздраженная его упрямством, снова готова была вскипеть, он складывал кожуру на печку и, жмурясь, наклонялся понюхать, как пахнет яблоками.
* * *
Посещение музеев всегда было волнующим занятием для Мартина. С особым волнением он бродил среди витрин, где были выставлены глиняные идолы, изъеденные тысячелетиями; останавливался перед каменными мадоннами с широкими, расплюснутыми, словно их топтала нога самого времени, бедрами; смотрел на светильники шириной в детскую ладонь, темные от дыма, застилавшего чьи–то глаза, устремленные на море тысячи лет тому назад.
Эти остатки были найдены среди развалин древних городов, в гробницах, где даже кости обратились в прах. Водолазы доставали с морского дна амфоры и вазы с ручками, похожими на женские руки, упирающиеся в бока. Находили обломки древних финикийских кораблей, так густо облепленные ракушками, что нельзя было разобрать, орнамент ли из бронзы под ними или просто морской камень. Глина, камень и бронза были бессмертны. В этих залах они хранили — под царапинами или твердым сероватым налетом — воспоминание о том человеке, чьи руки прикасались к мокрому комку глины, камню или металлу.
Мартин думал о древних мастерах. Ради чего они мяли глину и отливали изделия из металла? Чтобы заработать на хлеб? Или они верили, что эти темные кусочки, изображающие животных и человечков, будут еще долго жить и после них, и по их осколкам люди будущего прочитают летопись того времени, которое обратилось в прах? Вряд ли… Но когда они рисовали на вазах тонконогих коней, запряженных в двуколки, или изображали львов, готовых к прыжку, или вытягивали от земли до неба руку сеятеля, идущего по борозде, они сознавали, что творят красоту… А глаза у красоты были зорче, чем у них, и она видела будущее, и ноги у нее были крепче, и она догнала его.
Об этом часто думал Мартин, глядя на отлитую из бронзы фигурку мальчика. Это был маленький позеленевший кусочек металла, найденный среди водорослей у одного из греческих островов. Мальчик был голый. Одна нога согнута в колене — мгновенье, и мальчик побежит. Руки протянуты вперед. К кому? К матери? Или он ловит улетающую бабочку? Мальчик стоит и плачет. Плачет вот уже не одно тысячелетие. И люди в музее оборачиваются, чтобы посмотреть, где его мать, или ищут, подняв глаза поверх музейных шкафов, вспорхнувшую бабочку…
«Мир творит красоту, — размышлял Мартин, — чтобы спастись от времени, безжалостно стирающего следы всего сущего. И это, пожалуй, величайший подвиг человечества…»
Подобные мысли приходили в голову Мартину и когда ему случалось увидеть в самолете длинноволосого музыканта, прижимающего к себе футляр виолончели. Остальные пассажиры заняты разговорами о гостиницах, магазинах, о том, что продается на базарах возле пристаней, а пальцы виолончелиста, длинные и нервные, постукивают по колену, отбивая такт мелодии, слышной ему одному. Газеты, разворачиваемые его спутниками, сообщают о военных действиях, о занятых городах, об эпидемиях среди солдат, попавших в окружение, а виолончелист проносит над всем хаосом событий хрупкую скорлупку своей виолончели. На песке отпечатались гусеницы танков — длинные следы, вытянутые, как струны его инструмента. «Что долговечнее, — думает Мартин, — эти следы или гудение струны, повторяющее полет шмеля?»
Когда–нибудь скульптор изваяет из мрамора руки музыканта, в чьих изгибах живет песня, чтобы спустя века под развалинами разрушенных городов их нашли археологи. Ибо человечеству всегда будет нужна красота…
Мартин спускался по узкой лесенке самолетного трапа, слушая, как постукивает по нему пластиковый футляр виолончели.
По такой же узкой, только деревянной лесенке со скрипучими дубовыми ступеньками несколько лет назад он поднялся в мастерскую киевского художника.
Это было осенним вечером. Из окна мансарды, заставленной картинами и рамами, открывался вид на златоглавые купола церквей, поднимавшиеся над густой, уже желтеющей листвой, и Мартину казалось, что эти храмы возникли из шелеста деревьев, с которых песня птиц несется прямо к солнцу. За куполами церквей виднелась бледносиреневая лента, как мазок на полотнах художника, в которых преобладали сиреневатые тона. Эта лента, темнеющая с наступлением ночи, был Днепр.
Через несколько дней с Владимирской горки он будет любоваться под огромной украинской луной Днепром во всем его великолепии, будет слушать, как звенят, словно черненое серебро, тени мостов, раскачиваемые пароходиками, похожими скорее на звездные отражения, чем на корабли, но сейчас пышные тополя, упиравшиеся верхушками в окно мансарды, скрывали от Мартина это великолепие своей листвой.
Художник, носивший княжеское имя Ярослав Игоревич, расставлял картины вдоль стен. Искал нужное освещение, чтобы краски не казались тусклыми, чтобы на полотнах не было бликов. Потом присел рядом с гостем, прислушиваясь к попискиванию самовара.
Теперь Мартин со всех сторон был окружен картинами. Вознесенная над городским шумом мансарда превратилась в какой–то странный мир.
Солдаты с бледными восковыми лицами шли среди водорослей по морскому дну, и над ними, выгнувшись рыбой или рубцом затянувшейся раны, алел месяц. Другие солдаты — стриженые, с юношеским пушком на щеках — лежали посреди синего поля. Спали они или были мертвы? Тела их казались прозрачными. Сквозь них проступали тянущиеся в небо стебли пшеницы.