Мы с Родионом подобрались почти к самой сосне, на которой сидел глухарь, остановились за соседним деревом и стали шепотом спорить, кому стрелять. До глухаря было метров тридцать, не больше, он сидел, едва видимый меж разлапистых веток, и ничуть не беспокоился. Чувствовалось, что птица не пугана, впервые видит и собак и людей. А мы все спорили с Родионом Ефимычем.
— Ефимыч, — умолял я конюха, — дай мне выстрелить. Не промажу, ей-богу. Вот увидишь. Я чирка влет бью, а тут сидячая. Дурак не попадет…
— Дробь не возьмет, — возражал Родион, — картечи у тебя мет. Пулей промажешь. Поберегись, сейчас я его хрястну. Тише, спугнешь!
— Дай из твоего ударю, — просил я, — с упора. Я утку влет бью…
— Из своего не дам, — сказал Мулянин, — испортишь. Своего ружья никому не даю. Дай чужому хоть на выстрел, опосля держи для ворон — не ружье уж. Испробовано. Отойди-ка в сторонку…
Стрелял он. Стрелял картечью и убил. Да и глупо было не убить с такого расстояния сидячую дичь картечью из ствола шестнадцатого калибра. Глухарь завис между сучьями. Я хотел взобраться на сосну и снять, но Родион сказал: «Не надо», — подошел под дерево, выстрелил из левого ствола, где была пуля, и перебил сук. Глухарь тяжело упал к нашим ногам. Мулянин положил его в рюкзак, висевший за спиной, и мы пошли домой. Ничего нам больше не попалось на пути, ни глухаря, ни рябчика, и я переживал всю дорогу, что не убил глухаря. Возвращаться пустым с охоты всегда неловко, когда же идешь с добычей по деревне к своему дому, все кажется, так и смотрят на тебя. Можно было бы сказать сверстникам, что вот ходил с Муляниным на охоту и убил глухаря. И ничего, что сидячего, — глухаря редко кто с охоты приносит, очень они осторожны, если уже стреляли в них.
У меня было ружье тридцать второго калибра, купленное в сельповской лавке. Ствол его уступами сходил от патронника к мушке. Ловкое такое ружьецо, с затвором и предохранителем. Фронтовики говорили, что переделано оно из японского карабина. Я ружье внимательно осмотрел, никаких знаков, что оно японское, на нем не было. Пружина у ружья была сильная, бой точный — два года уже охотился я с берданкой на уток и тетеревов. Глухаря же подстрелить мне не удавалось. Как и гуся, идущего весной-осенью перелетом над нашими местами. Правда, далее, чем на сорок — пятьдесят метров, берданка уже не поражала цели, но мне и не нужен был шибко-то дальний бой. В том-то и охота, чтоб подобраться как можно ближе к птице. Никто в деревне не имел подобного ружья: ни взрослые, ни ровесники. Просили продать, обменять на другой калибр, я не соглашался. Продать легко, купить вот…
Собаки убежали вперед, а мы шли ровным шагом, молча, потому как конюх вообще был человеком не особо разговорчивым, а об охоте он и совсем ничего никогда не рассказывал, считая это дурным признаком. Если уж случай какой необычный, как тогда, с медведем. Свои правила у него: ходить в тайгу одному, ружей не давать, добыл что или пустой вернулся из тайги — помалкивать…
Скоро выбрались мы на дорогу, по которой ездят за дровами, и через некоторое время были в деревне. На въезде, где расходились каждый к своей избе, Родион Ефимыч, приостановившись, сказал:
— Глухаря поделим пополам. Баба обработает его и принесет тебе твою долю. Хороший глухарь подвернулся, повезло нам.
Глухарь был большой, тянул, пожалуй, килограммов на шесть. Но в куске, что принесла на следующий день Нюра Мулянина, было от силы килограмма полтора. Да и не самая лучшая часть птицы. Нюра сказала, что глухарь оказался худым, мяса мало, одни перья да пух. Я промолчал — что скажешь.
К тому времени Родиона сняли с конюхов. Колхоз перевели в совхоз, начальство поменялось, начались всякие, большие и малые, преобразования, конюшню, как и скотные дворы, перенесли на правый берег Шегарки за деревню, чтоб меньше было в деревне навоза, запахов и мух. Ухаживать за конями поставили другого мужика, а Муляиину предложили возить в соседнюю деревню сливки. Работа подручная, конь в твоих руках. Родион Ефимыч согласился.
Все видели, как переживает Родион Ефимыч свое отстранение от работы, к которой привык давно, видели также, что птицы у него различной полон двор и не только зимой подкармливал их хозяин зерном, но и летом. Двух свиней ежегодно выкармливал. Сняли. Родион выбрал себе коня и стал возчиком сливок. Каждое утро пропускали через сепаратор надоенное на ферме молоко, полученные сливки разливали по флягам, фляги эти Родион грузил на подводу и вез до Вдовина, откуда их, собрав по деревням, на тракторе или на машине везли в Пихтовку, на маслозавод. Любая погода — поезжай, задерживать нельзя. Возил, успевая к сроку.
Выпивал он тогда частенько, тосковал по конюшне, по лошадям. Бывало, едет во Вдовино — мы в ту пору уже на правой стороне Шегарки жили, неподалеку от дороги, связывающей деревни, — остановит коня у ворот, сбросит на фляги тулуп и в избу, к нам. Войдет, напустив холоду, и от порога всего одно слово: «Кума!» А сам смотрит на мать. Если есть что — мать нальет. Он выпьет, поблагодарит и — за дверь. Вернувшись порожняком, скажет в конторе бригадиру:
— Ну и работенку вы мне подыскали, одни убытки. Ты мне за поездку рубль восемьдесят начисляешь, а бутылка водки в магазине два с лишним стоит. Сам посуди. Хоть отказывайся.
Недолго Родион Ефимыч возил сливки. Осенью возвращались мой младший брат с товарищем из интерната домой, зашли в кусты, верстах в двух от деревни, прутья срезать для игры, глядь — в траве фляга стоит. Открыли — сливок полна. Загустели сливки, в сметану превратились. Ребятишки бегом в деревню, рассказали отцам. Те — в контору. Поехали проверять — верно, фляга со сливками. Сначала хотели караул установить, чтоб поймать вора на месте, но порассуждали и отказались от затеи. Кто знает — сколько придется ждать, когда это он приедет за флягой. Привезли флягу в деревню, в контору внесли, вызвали Мулянина. Родион явился как ни в чем не бывало. Пришел, сел спокойно на лавку, закурил.
— Твоя фляга? — спрашивают его.
— Нет, не моя.
— А чья же?
— А я почем знаю.
— Но ведь ты сливки возишь? — нажимают на Родиона Ефимыча. — Больше некому спрятать. В кустах нашли, по дороге во Вдовино. Сознавайся, все одно раскопаем, доведем до конца, Родион?!
— Мало ли чего — вожу, — без всякого волнения сказал Мулянин. — А вы фляги пересчитайте, сколько у меня их числится и сколько в наличии имеется. В бумаги посмотрите, там все расписано: сдал — получил. Проверьте сначала, а потом и разыскивайте виновных…
Пересчитали фляги, пересмотрели документы — сошлось: фляги целы, литры учтены. Так и открутился Родион. Но со сливок его все-таки сняли, послали на общие работы. Зимой он сено возил с полей, за дровами ездил в лес для конторских печей, клуба, магазина, телятника. С началом сенокоса садился на сенокосилку. Делал — что заставят, но только чтоб на конях: условие такое ставил.
Ходил у него в запряжке Дунай, вороной статный мерин. Родион сам обучил его и долго, до пенсии почитай, на нем одном и работал. Летом вороной так возле дома Мулянина и пасся, не загоняли его в конюшню, привыкли.
— Дунай! Дунай! — закричит от ворот Родион Ефимыч, и конь, вскидывая голову, встряхивая отросшей гривой, бежит ко двору, раздувая ноздри, отзываясь на голос ржанием. Придет Мулянин в контору выпивши, начнет просить начальство, чтоб продали коня.
— Продайте, все равно совхоз ежегодно выбраковку делает, на мясокомбинат отправляет. Куплю в один день, не мешкая. Сколько?
— Да на что тебе конь? — смеялись над Родионом мужики. — Он и так подле тебя круглый год, из рук не выпускаешь. Вот чудак!
Предпоследний раз видел я Родиона Ефимыча Мулянина, когда возвращался он с похорон. В то время я уже не жил в деревне, бывал наездами. Хоронили старуху, что отжила свой век. Как водится, провожать на кладбище пошли чуть ли не всей деревней. Четверо несли гроб, остальные тянулись следом, редко и тихо переговариваясь, думая каждый о своем. И среди них Родион Мулянин. С кладбища пошли на поминки. На поминках, известно, выпивку подают в меру, помянут покойного, да и все. Родиону Ефимычу показалось мало, он заглянул в соседний дом, там добавил. Из этого — в следующий. Запел про черемуху, забыв, что возвращается с похорон, да так с песней и пошел по деревне к своей усадьбе. Шел он срединой улицы и пел — все такой же тяжелый и медлительный в ходьбе, лысый, краснолицый, но постаревший. Я не поздоровался, не отвлекая, а он просто не заметил меня. Он шел и пел, а я смотрел ему в спину, грустя и вспоминая.
Это был последний рабочий год Мулянина. Пенсии он ждал как не знаю чего, как ребятишки праздника. Только и речи было о пенсии, о старости, с кем бы Мулянин ни затевал разговора.
— Все, — говорил он, — отработал свое, хватит. Сколько можно чертомелить. Вот охлопочу пенсию, отдохну. Охотничать буду, пасеку, глядишь, разведу. Давно собирался, да руки не доходили до пчел.