Ответ моего отца на его письмо был таков, как должно было ожидать. В нем припоминались старые уроки о различии между потребностью к самосовершенствованию, никогда не бесплодною, и болезненною страстью к похвале, которая заменяет совесть мнением суетного света, называя его славой. Но в своих советах отец не думал противиться решимости, так твердо направленной, а скорее старался руководить ее на предполагаемом пути. Необъятно море человеческой жизни. Мудрость может дать мысль путешествия, но нужно ей сперва взглянуть на свойства корабля и товаров, которые придется менять. Не всякое судно, отплывающее из Тарса, может привезти золото Офира; но неужели за это гнить ему в гавани? Нет, вы дайте ему погулять по ветру с распущенными парусами! Что касается до письма Роланда, я ожидал, что в нем будет и радость и торжество; радости не было, а торжество, хотя и было, но спокойное, серьезное и сдержанное!. В согласии старого солдата на желание сына, в полном сочувствии к побуждениям, столько сродным его собственной натуре, пробивалась видимая грусть: казалось даже, он как, будто-бы принуждал себя к этому согласию. нисколько раз перечитав это письмо, я едва разгадал чувства Роланда в то время, как он писал его. Теперь, по прошествии столького времени, я вполн понимаю их. Пошли он в огонь сына мальчиком свежим в жизни, не знающим зла, исполненным чистым энтузиасмом его собственного юношеского пыла, он со всею радостью солдата заплатил-бы эту дань своему отечеству; но здесь он видел гораздо-менее увлечение, нежели желание искупления; и с этою мыслью допускал предчувствия, которые иначе и не имели-бы места, так что по концу письма можно было подумать, что его писал не воинственный Роланд, а робкая, нежная мать. Он советовал и умолял не пренебрегать никакою предосторожностью, убеждая сына, что лучшие солдаты всегда были и самые-благоразумные: и это писал пылкий ветеран, который, во главе охотников, влез на стену при ***, с саблею в зубах!
Но каковы-бы ни были его предчувсивия, Роланд, получив письмо сына, поспешил исполнить его желание, выхлопотал ему чин в одном из действующих в Индии полков; патент, написанный на имя сына, с приказанием отправиться к полку как можно скорее, был приложен при письме.
Вивиен, показывая мне на имя, написанное в патенте, воскликнул:
– Да, теперь я опять могу носить это имя, и оно будет священно для меня! Оно поведет меня к славе, или мой отец, не стыдясь меня, прочтет его на моей могиле!
Вижу его как теперь: он стоял приподняв голову; темные глаза его горели каким-то торжественным огнем, его улыбка была так искренна, его лицо выражало столько благородства, как прежде не замечал я никогда. Уже ли это был тот человек, которого страшный цинизм отталкивал меня, чье дерзкое покушение потрясло всего меня, тот, кого я оплакивал как несчастного отверженца? Как мало благородство выражения зависит от правильности черт и от соразмерности частей лица! На каком лице написано достоинство, если не оживлено оно высокою мыслью?
Он уехал, он оставил за собою какую-то пустоту для меня. Я так привык любить его, я так гордился, когда другие ценили его. Моя любовь была род себялюбия: я смотрел на него отчасти как на дело моих рук.
Долго не мог я с спокойным сердцем возвратиться к моей пастушеской жизни. Перед отъездом моего двоюродного брата, мы свели все счеты и поделили барыши на части. Когда Вивиен отказался от содержания, которое давал ему отец, Роланд, тайно от него, вручил мне сумму, равную той, какую внес и я, и Гай Больдинг. Роланд занял эту сумму под залог, и хотя процент на этот заем, в сравнении с прежним содержанием сына, была издержка незначительная, но капитал был гораздо полезнее для сына, нежели ежегодный пансион. Таким-образом общий капитал наш простирался на 4500 ф. с., сумму довольно значительную для колонистов в Австралии. Первые два года мы не приобрели ничего, употребив большую часть первого года на изученье нашего ремесла у одного старого колониста. Но в конце третьего года стада наши весьма расплодились, и мы получили выгоды, превышавшие всякие надежды. К отъезду брата, на шестом году, на долю каждого приходилось по 4000 ф. с., исключая ценность двух наших ферм. Вивиен сначала хотел, чтоб я отослал его долю отцу, но потом сообразил, что Роланд ни за что не возмет её и было решено, чтоб она осталась в моих руках, чтоб я пустил ее в оборот и высылал ему 5 % остающееся за тем в прибыли употреблял на приращение его капитала. Таким-образом я распоряжался 12000 ф. с., и мы могли считать себя весьма-порядочными капиталистами. С помощью Патерсона я увеличил стадо рогатого скота, и, через два года по отъезд Вивиена, продал и стадо и ферму чрезвычайно выгодно. Так-как, в то же время, наше овцеводство шло чрезвычайно-успешно, и я уже пользовался по этой части прекрасной репутацией, я рассудил, что мы теперь можем распространить наши занятия на новые обороты. Ухватясь вместе и за мысль переменить место моих действий, я предоставил Больдингу надзор за овчарнями, а сам отправился в Аделаиду, потому-что слава нового города начинала уже возмущать спокойствие Австралии. Я нашел дядю Джака по близости Аделаиды в прекрасной вилле, живущим со всеми признаками колониального богатства; по-видимому слухи не преувеличили нажитых им барышей: дяди была на луке не одна тетива, и казалось каждая из его стрел долетела до цели. Я уже считал себя довольно-знающим и опытным, чтобы решиться воспользоваться идеями Джака, не боясь разориться, если вступлю с ним в компанию: мне показалось справедливым употребить его ум на поправление состояния тех, кого его мечтательность, следуя Скилю, так сильно расстроила; и здесь я должен признаться с благодарностью, что многим обязан его изобретательности. исследования и розыски по делу рудников показались неудовлетворительными м. Беллион: они и были открыты уже несколько лет спустя, но Джак был убежден в их существовании, и купил на собственный счет и за бесценок участок бесплодной земли, в уверенности, что он рано или поздно сделается его Голкондой. Так-как разработка рудников была отложена, то ксчастью не состоялось и открытие депо грока и съестного, и дядя Джак участвовал в основании Порт-Филиппа. Пользуясь его советом, я в этом новом предприятии сделал кое-какие небольшие приобретения, которые сбыл с значительной выгодой. Не забыть-бы мне однакож упомянуть здесь вкратце, что, со времени отъезда моего из Англии сталось с министерской карьерой Тривениона.
Неимоверная утонченность и доведенная до мелочности политическая совестливость, характеризовавшие его как не зависимого члена парламента и, в мнении друзей и врагов, снискавший репутацию неспособного к практической деятельности человеку во всех подробностях преимущественно-трудолюбивому и практическому, быть-может и сделали-бы ему славу хорошего министра, если б он мог быть министром без товарищей и умел с должной высоты выставить перед светом свою честность, благонамеренность и удивительную способность к делам государственным. Но Тривенион не мог сродниться с другими, особенно же в политике, которая вероятно была так не по сердцу ему, политике, которая, в последние годы, не принадлежала какой-нибудь особенной партии, а до того воодушевляла самых замечательных политических вождей обеих сторон, что человек, склонный к снисходительной оценке вещей, пожалуй, готов счесть ее за выражение, потребности времени или за следствие общей необходимости. Конечно, не в этой книге место скучным отчетам о спорах политических партий; и где же мне много знать о них? Я только скажу здесь, что, правая или неправая, эта политика должна была быть в вечном разладе с каждым принципом убеждений Тривениона, и потрясать каждую фибру его нравственного сложения. Связь с родом Кастльтонов и усиление, поэтому, его аристократических приверженцев, может-быть и упрочили его положение в кабинете, но все это был еще очень-слабый оплот против того направления, которое уже являлось заразительным поветрием времени. Я понял, как должно было подействовать на него его положение, когда прочел в одной газете следующее: «Носятся слухи, и по-видимому основательные, что м. Тривенион просил увольнения, но что его уговорили подождать, потому-что в настоящее время его удаление имело-бы влияние на весь кабинет». Несколько месяцев спустя уже писали: «М. Тривенион внезапно занемог, и опасаются, чтобы болезнь его не отняла у него возможности возвратиться к должностным занятиям». За тем парламент был закрыт. Перед открытием его вновь, в придворной газет было объявлено, что м. Тривенион сделан графом Ульверстон, – титул и прежде бывший в его роде – и вышел из администрации, будучи не в силах переносить трудности государственных занятий. Человеку обыкновенному возведение в графство помимо переходных ступеней перства показалось-бы прекрасным венцом политической карьеры; но я чувствовал, какое глубокое отчаянье от препятствий к пользе, какие схватки с сотрудниками, которым он по совести не мог сочувствовать, ни противиться, в силу своих понятий, заставили Тривениона покинуть эту бурную арену. Верхняя палата для такого деятельного ума была то же, что монастырь для какого-нибудь древнего рыцаря. Газета, объявлявшая о возведении Тривениона в перство, была с тем вместе объявлением, что Алберт Тривенион пропал для мира государственных людей. И, в-самом-деле, с того дня карьера его исчезла из виду: Тривенион умер; граф Ульверстон не оказывал признака жизни.