– Одну милость, – пробормотал умирающий: – у меня дома отец, он тоже солдат. В моей палатке мое завещание: я отдаю ему все, и он может взять все не стыдясь. Этого не довольно! Напишите к нему вы, своей рукою, и скажите, как сын его умер.
Герой исполнил эту просьбу, и его письмо для Роланда дороже длинных свитков родословного дерева. Природа взяла свое, и предки уступили место сыну.
В одном из приделов старой готической церкви, между почерневшими могильными камнями героев Акры и Азенкура, новая плита напоминает о кончине Герберта де-Какстон, простою надписью:
Он умер на поле чести;
Отечество оплакало его,
Отец его утешился.
Прошли года с-тех-пор, как положена здесь эта плита, и мало ли какие перемены сделались в том уголке земли, где вращается наш маленький мир. Красивые покои построены среди развалин; веселые поля, засеянные хлебом, заменили необозримые грустные болота. Земля содержит более фермеров, нежели встарину вмещала вассалов, сходившихся под знамена её баронов, и Роланд с высоты своей башни может озирать владения, с каждым годом более и более отнимаемые от бесплодной пустыни, в уверенности, что плуг скоро покорит ему участок, много-лучший тех, какими его феодальные предки бывали когда-нибудь обязаны своему мечу. Веселость, убежавшая от развалин, опять сделалась обычным гостем нашей залы: богатый и бедный, большой и малый, все приветствовали возрождение старого дома из праха разрушения. Все сны юности роландовой осуществились, но это не так радует его, как мысль, что его сын наконец сделался достойным его рода, и надежда, что уже не будет между ними бездны за земным пределом, когда прошедшее и будущее сольются там, где исчезает время. Никогда не бывал забываем утраченный! Никогда имя его не произносилось без слез на глазах, и каждое утро поселянин, идя на работу, встречал Роланда, выходившего из низкой двери часовни. Никто не дерзает следовать за ним, или мешаться в его торжественные размышления, потому-что-там, перед этой плитою, он молится, и воспоминание о покойном составляет как бы долю его общения с небом. Но походка старика все еще тверда, взгляд его бодр, и по его выражению вы согласитесь, что не было пустого самохвальства в словах: «отец его утешился.» Вы, которые сомневаетесь, чтобы христианское смирение могло совместить в себе такую римскую твердость, подумайте, каково было бояться за сына постыдной жизни, и потом спрашивайте, может ли быть для отца таким ужасным горем славная смерть сына!
Прошли еще года: две хорошенькие дочки играют на коленях у Бланшь, или ползают вокруг кресла Остинова, терпеливо ожидая его поцелуя, когда он поднимет глаза с Большего сочинения, которое, теперь почти приходит к концу, или, если входит в комнату Роланд, забывают свою скромность, и, не обращая внимания на ужасное рарае! кричат, что хотят на качели, или требуют, чтоб им в пятидесятый раз рассказали балладу «Chevу-Chase.»
Я с своей стороны рад всем благам, которые посылают мне боги, и доволен Девочками, у которых глаза матери; но Роланд, неблагодарный, начинает ворчать на то, что мы пренебрегаем правами мужского поколения. Он не знает, сложить ли вину на Скилля, или на нас; быть-может он даже предполагает между нами заговор, чтобы сделать женщин представительницами воинственного рода де-Какстон! Кто-бы тут ни был виноват, грустный пробел в прямой линии родословной наконец пополнен: миссис Примминс опять влетает или, вернее, вкатывается (по движению, свойственному телам шарообразным и сферическим) в комнату моего отца, с словами:
– Сэр, сэр: мальчик!
Сделал ли в это время мой отец вопрос, столько затрудняющий метафизиков-изследователей: «что такое мальчик?» не знаю; я скорее предполагаю, что ему не осталось досуга на такой отвлеченный вопрос, потому-что весь дом кинулся на него, а матушка с силою бури, свойственной особенно элементам женского духа, рода бури с солнечным светом среднего между смехом и слезами, подняла его, и унесла с собою взглянуть на новорожденного. С этого дня прошло несколько месяцев. Зимний вечер. Мы все сидим в зале, которая опять сделалась вашим обычным местопребыванием, с-тех-пор, как её расположение позволяет каждому из нас заниматься в ней, не мешая другому. Большие ширмы отделяют ту её часть, где сидит отец за своими учеными занятиями; скрытый от нас этой непроницаемой стеною, он занят окончанием красноречивого заключения, которое должно удивить свет, если когда-нибудь, по особенной милости неба, наборщики кончат печатание «Истории человеческих заблуждений.» В другой угол забился дядя: он одной рукой мешает кофе в чашке, столько лет тому назад подаренной ему матерью, и по какому-то чуду избежавшей общей участи своей хрупкой собратии, в другой его руке волюм Ливенгу; но несмотря на все достоинства произведения чародея-Шотландца, взгляд его устремлен не на книгу. На стене, над ним, висит изображение сэра Герберта де-Какстон, воинственного сверстника Сиднея и Драка; под этим изображением Poланд повесил шпагу своего сына и письмо с известием о его кончине, за стеклом и в раме: шпага и письмо стали последними, не менее других уважаемыми, пенатами башни; сын сделался предком.
Неподалеку от дяди сидит мистер Скилль, занятый френологическими наблюдениями над слепком с черепа островитянина, отвратительного подарка, который, вследствие ежегодного его требования, я привез ему вместе с чучелой «уомбата» и большой пачкой сарсапарели (для успокоения его пациентов, я обязан затетить в скобках, что череп и уомбат, животное, занимающее средину между маленьким поросенком и только-что родившимся ягненком, были уложены особо от сарсапарели). Далее стоит открытое, но ни кем не занятое, новое фортепиано, под которое, перед тем как отец подал знак, что принимается за Большое сочинение, мать моя и Бланшь усиливались заставить меня спеть с ними песню «про ворону и про ворона»: старанье это осталось тщетно, несмотря на все лестные уверения их, что у меня прекрасный бас, и что надо мне только выучиться владеть им. Ксчастью для слушателей, это попечение ныне отложено. Матушка не на-шутку занята вышиваньем по последней моде краснощекого трубадура, играющего на лютне под балконом цвета семги: обе девочки с вниманием смотрят на трубадура, спозаранку, боюсь я, влюбленные в него; мы с Бланшь уединились в угол, по странному какому-то предположению, уверенные, что нас не видит никто; в углу же стояла колыбель новорожденного. Но это, право, не наша вина: этого требовал Роланд; да и славное же такое дитя, никогда не кричит; так, по-крайней-мере, говорят Бланшь и матушка; как бы то ни было, оно не кричит сегодня. В-самом-дел этот ребенок – сущее чудо! он как-будто знал горячее желание наших сердец, и, чтоб исполнить его, явился на свет; сверх того, с-тех-пор, как Роланд, вопреки всякому обычаю, не позволив ни матери, ни кормилиц, ни иному существу женского рода, держать его на руках во время крестин, наклонил над новым христианином свое смуглое, мужественное лицо, напоминая собою орла, спрятавшего ребенка в гнездо и осенявшего его крыльями, боровшимися с бурей, – с-тех-пор, говорю, мои новорожденный, названный Гербертом, казалось, узнавал больше Роланда, нежели кормилицу или даже мать, как-будто понимая, что, дав ему имя Герберта, мы хотели еще раз дать Роланду сына. Как-только старик подходит к нему, он улыбается и протягивает к нему свои рученки: тогда я и его мать от удовольствия пожимали друг другу руку, но не ревновали ребенка к дяде.
И так Блаишь и Пизистрат сидели у колыбели и разговаривали шепотом, как вдруг отец отодвинул ширмы, и сказал:
– Ну, кончено! Теперь можно печатать когда хотите.
Посыпались поздравления: отец принял их с своим обычным хладнокровием, потом, став перед камином и засунув руку за жилет, заметил:
– В числе человеческих заблуждений мне приходилось упоминать о фантазии Руссо насчет вечного мира, и прочих пастушеских снах, предшествовавших кровавым воинам, которые более тысячи лет нотрясали землю.
– И если судить по журналам – перебил я, – те же заблуждения, вернее, те же иллюзии, возобновляются опять. Добровольные утописты предрекают мир, как вещь положительно-верную, выводя ее из той сивиллиной книги, которая называется банкирским резстром: нам, по-ихнему, никогда не придется покупать пушек, лишьбы мы могли выменивать хлопчатую бумагу на хлеб.
М. Скилль (который, почти прекратив занятия по своему званию, за неимением лучшего, стал писать для журналов, и с-тех-пор толкует все о прогрессе, о духе времени, и о том, что, дескать, мы – дети девятнадцатого века). Я верю от души, что эти добровольные утописты правдивые оракулы. В-течение моей практики я имел случай убедиться, что люди легко и скоро оставляют этот мир, если даже не рубить их в куски и не взрывать на воздух. Война – большое зло.