Нашет, которому Кутюра подливал, не оставляя пустым его стакана, пил более всех, и сон Аталии, который декламировала Германса, делая ударения на полустишиях и окончаниях, разнеживал его, что скорее делало честь вину Кутюра, чем таланту Германсы. Мария в свою очередь начала петь простонародную песню под аккомпанемент ножей по стаканам, как вдруг прервала себя:
– Скажи пожалуйста, Кутюра, что это за глупости?
И она показала на стену, где висела масса маленьких башмачков из белого шелка, с бантиками и розетками.
– Башмачки испанских танцовщиц, которые мы привезли из наших путешествий… Башмачки-автографы. – Мария вскочила на табурет, взяла один башмак с красным бантом, такой маленький, что китайская мать не рискнула бы его примерить своей дочери; поднеся его к носу Кутюра, она спросила:
– И на кончике этого была женщина?
– Почти! – отвечал Кутюра.
Мужчины курили. Женщины напевали куплеты или чистили фрукты.
– Однако, очень неудобно сидеть на твоих креслах, – сказала Мария.
– Идея! – сказал Кутюра. – Что если мы снимем козлы со стола?
Положили на землю стол, который служил для людской, и каждый уселся или улегся вокруг в интимных позах Лампре и со свободой, которая является в конце ужина. Нашет на животе с турецкой трубкой в зубах, окруженный табачным дымом, рассказывал Германсе, положившей голову на подушку, пьесу, в которой он заставит ее дебютировать, и костюм, который она должна была надеть. Кутюра, сидя по-турецки, скрестив ноги и, прислонившись к стене, подставил свое плечо дремавшей Марии; по временам он смотрел на булевские часы, стрелка которых подвигалась к четырем часам утра.
На столе в беспорядке стоят стаканы; в некоторых из них налита вода, которую женщины пили, чтобы не очень опьянеть. Ставан с рейнвейном наполовину полон, и белое вино в зеленоватом стекле кажется топазом, упавшим в море. Светло-розовые остатки шампанского пенятся в бокалах, стоящих на столе как хрустальные фонтаны. Китайские десертные тарелки сдвинуты, указывая на фамильярность, как кресла после вечера; косточки; кожа от фрукта, кусочки сахара, лежащие на них, закрывают их цветы и узоры. Посреди стола рассыпавшаяся пирамида из груш; несколько обсахаренных вишен забыты на кружевной бумажке. Персики один на другом, две кисти винограда валяются на сухих скоробленных листьях. Тут и там маленькие хлебцы, выщипанные посредине ноготками, хлебный шарик, который скатала Германса в начале ужина.
Освещенная свечами на столе, венецианская люстра бросает на потолок огромную тень с тысячью лап, похожая на насекомого в микроскопе. Уже пят часов. Вдруг раздался звонок.
– Ах, – сказал Кутюра, – я и забыл… извините меня господа, так как я дерусь сегодня утром… и подойдя к Германсе, шепнул ей:
– Помни, я не знаю, что ты любовница Пюизинье… – и он положил её голову на грудь Нашета.
Молодой человек, введенный Кутюра, был закутан в большой плащ, который справа расширялся под пистолетным ящиком, а сзади подымался от двух шпаг.
– Господа, барон де-Пюизинье… Благодарю, ты аккуратен… Да, мой милый, я приготовлялся к смерти в семье, как видишь…
Пюизинье увидел Германсу, увидел Нашета. Он бросил один из тех взглядов, которые хотят убить; произнес: – А! – и сел.
Нашет, у которого еще было настолько сознания, чтобы узнать Пюизинье, сконфузившись и чтобы что-нибудь сказать, спросил Кутюра.
– Как?.. Что это за фарс?.. Ты дерешься?
– Да… глупое дело… глупое!.. Толчок, который окончился пощечиной… моя рука оказалась на щеке англичанина… нас разняли… англичанин кричит мне: «послезавтра, Сен-Жерменская терраса, семь часов!» И он бросает мне свою визитную карточку, я кладу ее в карман, прихожу домой, смотрю и читаю: Лондон, Пиккадилли… Я попал на англичанина, живущего в Лондоне, единственного англичанина, который не живет в Неаполе или в отеле Виндзор!.. Ты понимаешь, невозможно было нашим секундантам свидеться… Они переговорят на месте дуэли… Я рассчитывал на тебя и Пюизинье… но ты кажется несколько взволнован… Да, ты взволнован… я зайду по дороге за Бурнишем.
И видя Пюизинье неподвижно стоящего в гневной позе.
– У тебя вид горя мраморного сердца, мой милый, или ограбленного человека… Что ты потерял, а? А ты тоже, что с тобой делается, – спросил Кутюра Германсу. – Германса у вас вид слишком невинный для того, чтобы не иметь грехов.
И обращаясь в Пюизинье:
– Это верно, да?.. Ах, мой милый, что ты хочешь? Несчастье: я в отчаянье… но это случается со всеми и с твоей стороны будет также глупо сердиться на Нашета как на слепого, который отдавил тебе мозоль… Что за черт! Он не мог угадать… Ах, вот неудобство скрывать от своих друзей своих любовниц… Но без шуток… мы опоздаем… Дай руку Марии, Пюизинье… тебе, Нашет, дружеский совет: или ложись на кровать Жиру, ты передашь ключ… Идем!
И взяв под руку Германсу:
– Ни слова, – сказал Кутюра, – он вернется к тебе – и еще любезнее, чем прежде… Твой ангажемент в ходу… а ты знаешь, что я держу свое слово женщинам.
Женщин проводили. Затем разбудили Бурниша, который полетел на дело Кутюра, как жук на фонарь. Он рассыпался в вопросах и восклицаниях до самого Сен-Жермена, он видел этого англичанина, он был уверен, что встречал его; он рассказывал себе происшествие, переспрашивал Кутюра, представлял себе секундантов, которых они должны были встретить, высовывался из кареты, думая увидеть бакенбарды англичанина и ничего не видя, возвращался к Кутюра, который посылал его прогуляться.
Приехав в Сен-Жермен, он прошел всю террасу; никого. Прошел час; ничего. Кутюра послал Бурниша справиться в павильоне Генриха IV и в ближайших отелях: никакой англичанин не появлялся там. В десять часов Бурниш объявил, что ему надо быть в Париже в двенадцати часам. Кутюра вспомнил, что знает одного офицера в гарнизоне Сен-Жермена, который не откажет ему быть его секундантом; и отправляя Бурниша, он объявил, что сам будет ждать целый день, «по примеру испанцев». Оставшись один с Пюизинье, Кутюра стал прогуливаться с ним в лесу; и там, в этой таинственной атмосфере, в этом воздухе, который раскрывает сердце и душу, пользуясь местом и обстоятельствами, Кутюра, приняв тон человека, готового умереть и доверяющегося другу, отбросил вдруг свои насмешки, свое шутовство; тот самый Кутюра, которого так хорошо знал Пюизинье. Голос его сделался ласкающим, выражение печальным; он сочувствовал горю Пюизинье, слушал его, обнимал, отнесся к нему со вниманием и главное с уважением, и не стал утешать его. Он только жалел вместе с ним, оплакивал его обманутую любовь, сказал ему, что и он также был когда-то обманут, и – это было шедевром Кутюра – рассказал ему о своей первой любви, об этом первом обмане, который сделал его, как он признавался, дурным и насмешливым. Он завладел бароном в продолжение целого дня, льстя ему, пробуя играть на его чувствительности, усыпляя его недоверчивость, залезая ему в душу, как бы отдаваясь ему, изливая свою откровенность без всякого ложного стыда, овладевая им посредством его еще горячей страсти и первых слез его иллюзий… Когда они воротились в шесть часов вечера в Париж, Пюизинье и Кутюра были друзьями, будто оба были обмануты одной и той же женщиной.
В шесть с половиной часов Кутюра и Пюизинье под руку входили на бульвары, болтая о близкой смерти тетки Пюизинье, к которой барон зашел с железной дороги, и которой оставалось «тянуть» не более двух, трех дней. Они говорили о будущем, о наследстве, о том, что мог бы Пюизинье предпринять на те средства, которые будут у него в руках, о положении, которое он займет в публицистике, когда вдруг они повстречались с Монбальяром, фланировавшим заложив руки в карманы.
– Откуда, черт возьми, вы вылезли, – произнес Монбальяр, – вы грязны как проселочная дорога… Кстати, что у тебя вышло с Нашетом?.. Он страшно зол на тебя!.. Он рассказывает в кафе шарж, который напишет на тебя и на твою сегодняшнюю дуэль… Это правда, что ты дрался?..
– Нет, мой противник не пришел… А ты, что ты поделываешь?
– Я, мой милый, скучаю… я думаю, что становлюсь слишком стар для ремесла… Париж смердит… Я бы дал десять су, чтобы быть теперь в деревне… Я возвращаюсь к Petite Fadette, не шутя!.. Мне хочется видеть барашков…
– Подстригать! – сказал Кутюра.
– Шути, – дружески ударяя его кулаком, сказал Монбальяр, – увидишь, как поживешь сорок лет в этом дрянном Париже… Я мечтаю о старости Одри: умереть в Курбвуа… Довольно мне ломать голову… и заниматься этой лавочкой! Все эти хитрости… и потом эта ломка, дуэли… тюрьмы… это мило, пока молоды… Но видишь ли, в конце концов, такая жизнь… одна насмешка!
– Послушай Монбальяр, ты красноречив сегодня как человек, который хочет сделать дело.