Он сухо засмеялся и указал на свои «невыразимые», все в дырьях, и на рубаху-косоворотку, надетую на манер блузы. Эта рубаха еле держалась, одно плечо было обнажено.
– Согласитесь сами, милостивый государь, что такая внешность должна действовать подавляющим образом на лакейское чувство. По вашему, как вы – художник, в моей фигуре бездна живописного, а лакей не видит в ней ничего, кроме неприличного… У него теперь какой-нибудь прежний Вадим Кочерга на бильярде играет или с арфянками время проводит, и вдруг, этакая фигура явится… Нельзя, нельзя, я это хорошо понимаю!
– И так, поручаю себя вашей гуманности, – начал он, помолчав и кивнув головой. – А между тем, пока вы живописуете Вадима Кочергу в его новом положении, позвольте дать исход моей словоохотливости и посвятить вас в тайны моего былого-прошлого… Большое удовольствие доставляет мне, ежели я излагаю свои воспоминания пред развитым человеком. Здесь, среди этих босяков, хоть и можно встретить золотое сердце, но нет истинно-просвещённых людей… Скажу вам прежде всего, что ничуть не почту себя обиженным, коль скоро вы предадите гласности мои словесные мемуары. Неоднократно был судим и оттого привык не бояться гласности. Даже уважаю оную, а не токмо боюсь.
– Едва ли следует упоминать, в каком я ныне обретаюсь положении. Костюм мой – вы его видите. На ногах – сапоги, правда, крепкие, но в таких ли сапогах приличествует ходить благородному человеку? Моё занятие – презренное прозябание, червеподобное ползание, тогда как я родился парить орлом. Не забыл грамоту и иногда пишу просьбы убогому люду. Но по врождённому острословию, и так как я теперь l'homme qui rit, то просьбы мои выходят нарочито забавными, и с некоторых пор потерял я и эти заработки. Пробовал писать серьёзно – не могу, что поделаешь! Призвание! Юмористический талант! Вроде как бы Лейкин!
Он замолчал и улыбался, собираясь с мыслями. Чёрные зубы его двумя рядами выглядывали из-за растянутых бледных и тонких как лезвие ножа губ.
– С другой стороны, не думайте, чтоб я особенно тяготился своей теперешней position. Ничуть. Случилось это всё постепенно. И когда лежишь под этаким деревом, глядишь в синее небо, слушаешь, как рокочет город, то так легко становится на душе! Прежде я не понимал, cher, Диогена, а теперь начинаю понимать старика. Я никому не должен, ибо и должным быть не могу – такие у нас права. А это – большое удобство. У меня ничего нет, но и на всё ваше я смотрю, как на не принадлежащее вам. И в такой точке зрения есть тоже удобство. Напр., вы забыли на траве это пальто – шалишь, оно уж на моих плечах! Такое, повторяю, право, г-н художник, обычное босяцкое право! Я – отрезанный ломоть, так. Но сознание своей отрезанности отнюдь меня не огорчает, а напротив даёт мне утешение, которое я не иначе могу назвать, как философским. Вам это непонятно, а между тем я, презренная тварь, сам с презрением гляжу на вас и на весь род людской. Из-за чего суета жизни? Всё прахом пойдёт, верьте мне, г-н художник. И ваши картины, и ваша честность, и добродетель вашей жены, и ваши идеалы – всё это тлен и нуль. То ли дело, облегчённый, елико возможно, имея за собою десять лет сладкой жизни и горького опыта, иду я, нищий телом, но богатый духом, по тропам Царского сада, беспечно смотрю всем в глаза, ничего не стыжусь, над всем возношусь! Я – царь, я – раб, я – червь, я – бог… Да-с, не иметь обязанностей, никаких, ни малейших, ни общественных, ни имущественных, ни семейных, да это блаженство! Ну, а права остаются.
– Пальто при случае…
– Пальто при случае, если плохо лежит, возьму, это вы верно.
Он сделал паузу и старался придать своему лицу самое саркастическое выражение. Потом глаза его сверкнули, он нахмурился и ударил себя кулаком в грудь.
– Как, меня ограбили, а я пальта не могу взять! Я вам сто тысяч бросил, а вы меня в тюрьму садите, если я ничтожную вещь возьму у вас! Есть Бог, и он рассудит нас!
Он трагическим жестом указал на небо. Я попросил его сидеть спокойнее. Он мгновенно стал прежним развязным «бельомом».
– Вы извините меня, cher, на меня по временам находит исступление, оттого, что чувство справедливости во мне возмущается. Вижу, что сильно уклонился в сторону, и спешу перейти к моим мемуарам. Предупреждаю, как я – честный человек, что иногда я сильно присочиняю… Будто я генеральский сын и до восемнадцати лет в пансионе благородных девиц воспитывался, вместо барышни… по особым соображениям мамаши… При этом, разумеется, накуралесил я будто бы в пансионе уму непостижимо. Ничего этого не было на самом деле: родитель мой был советником губернского правления и драл с живого и с мёртвого, а в благородном пансионе я отродясь не бывал. Это уж такая босяцкая привычка фантазировать. Ежели солгу, то сейчас кашляну – вы по этому может заметить, что я неправду говорю…
– Я воспитывался в гимназии и дошёл только до четвёртого класса. Вместе с князьком Г. мы потом пять лет в виде футурусов при нежинском лицее окончательный экзамен держали. Но каждый раз мы на первом же предмете проваливались и так с горя напивались, что нас холодной водой отливали. Наконец, князёк поступил в -ский полк, ну, и я с ним, разумеется. Побыли мы год в полку – неинтересная жизнь, описывать не стоит. Через год князёк поехал и определился в юнкерское училище, а я, вопреки воле родителей, отправился в Сербию – воевать. Я тогда так рассуждал: сделаюсь героем, прославлюсь, возьму штурмом крепость, велю распять десять тысяч турок, пленю самого султана… Вообще надежды были неумеренные. Вместо же всего, пришлось преглупо в шанцах лежать по целым дням и трусливейшим манером от турок бегать. А, наконец, того, и со срамом из Сербии уходить. Правда, что получил я таковский крест (кх! – кхх!!), но утешение небольшое. Как раз родитель мой в это время скончался – царство ему небесное! – и оставил мне ни мало, ни много, как сто тысяч рублей. Дома? я тоже перевёл в деньги и начал, знаете, кутить. Опять поступил в юнкера, опять сошёлся с князьком Г., который тем временем успел уже произойти в офицеры. Я на этого князька молился и, хоть он был захудалый, но как истый хам и крапивное семя, благоговел перед ним и всё, чего он ни захочет, предоставлял ему. У меня сам полковник обедывал, офицеры без сюртуков плясали и друг друга шампанским обливали. Сколько мы барышень в городе развратили, и притом в короткое время! Шло между тем дело к войне. «A la guerre comme à la guerre, – говаривал мне полковник, – как в поход выступим, то после первого же дела мы вас без экзамена к первому чину представим». Говорит и всё у меня пирует. Та зима мне тысяч в двадцать стала. Приходит раз князёк. «Друг мой, дай пять тысяч. Сестра приехала, на днях овдовела… Ты понимаешь… Дела нашего дома запутаны… Надо помочь… Отдам после войны»… На войну все тогда сильно надеялись и ей радовались… «Хорошо», – говорю. Он сейчас обнимать меня, целовать. «Пойдём, Кочерыжка (так он называл меня из интимности), пойдём, я представлю тебя сестре». Идём. Сестра князька Оградова в гостинице три номера заняла. Впустила нас горничная, которую князёк в передней под подбородком пощекотал, и сказал: «Доложи, что я с лучшим другом своим по важному делу явился». Ну, вот вошли, в номере ковры, накурено духами. Смотрю – дама в чёрном, в чёрных кружевах, божество, а не женщина! Я таких никогда не видел. Лоб у неё белый как молоко, брови дугами, ресницы и глаза большие как звёзды, и носик пряменький… Да нет, не могу я передать вам её лица! А улыбка! От одной улыбки всё моё нутро заиграло. Одним словом, влюбился я в эту вдову.
Он замолчал и бил травинкой по земле.
– Через эту вдову вы и состояние потеряли? – спросил я.
– Через неё. То есть и через неё, и не через неё… Мне хотелось ослепить её, показать ей, что я – Крез, и я вообразил, что могу купить её. Отдал я князьку пять тысяч, но он, не будь дурак, взял их на свои надобности, а сестре дал только пятьсот рублей. Пошли наши в поход, а я увильнул – всё ради Оградовой, чтобы никому без меня она не досталась. Князёк сам поручил мне беречь её и на дорогу взял у меня ещё тысячу. Его под Никополем убили. Я и говорю Анне Спиридоновне: «Анна Спиридоновна, вы теперь одни на свете… Неужели нет у вас потребности в дружбе? И разве вы не замечаете, что во мне делается?» Она усмехнулась и ничего не сказала. Через месяц, получив от неё записку, с просьбой о деньгах, пришёл я к ней и уж прямо поставил вопрос. Так и так, я люблю вас, будьте моей. А она так гордо посмотрела на меня, с таким удивлением, и деньги мне возвратила. Взбесился я страшно и поклялся, что добьюсь своего. Хам, истинное крапивное семя! Я довёл её до ужаснейшей бедности, два года преследовал её, скупал её счета и обязательства… Наконец, через два уже года, когда она в бонны к купчихе поступила, и я узнал, что живётся ей там ух как не сладко, предложил я ей десять тысяч – всё, что у меня оставалось! – за одну единственную ночь. Но и это подлое предложение отвергла она с негодованием. Тогда я с ума сошёл. Заплатил бородачам-лавочникам по тысяче рублей за то, чтобы связать их бородами, лицом к лицу, и так на улицу вытолкал, накормивши перед тем рвотным, велел фонарные столбы везде опрокинуть, избил квартального, спустил в овраг домик с погибшими созданиями и схватил белую горячку… Всё орлом себя воображал… Когда я очнулся, то у меня уж ничего не было.