И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Ещё немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребёнке всё стало мертветь, потихоньку, поражённые ударом, онемели нервы. Ребёнок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападёт на него.
— Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мёртв.
Приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку.
— Мешок-джан, — сказал он.
А волк всё ещё приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь.
Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
— А после занятий ты всегда смываешься в это своё общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи… с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься. Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживёшь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши… — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты всё говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой… а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты…
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твоё старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки… Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».
— Не люблю их, — сказал я.
— Освальд тоже так говорит. А мне они нравятся.
— Кто такой Освальд?
— Мой муж.
— Почему он их не любит?
— Не знаю. Говорит — не люблю. А ты почему не любишь их?
— Не знаю, не люблю. Каждая в отдельности — куда ни шло, но вместе — ужасно.
— Лем говорит про это — сразу тысяча Моцартов.
— Кто такой Лем?
— Не читал его? «Тысяча Моцартов одновременно — ужасно», — говорит Лем, и сам становится тысяча первым. Ешь, пожалуйста, а то ты страшно отощал. Когда из Еревана приехал, красивым был, а сейчас смотреть страшно.
— Выпьем за Лема.
— Тебе уже нехорошо.
— Прошлой осенью поехали в Гошаванк с друзьями, не представляешь, сколько тутовой водки выпили.
— Тута это то дерево, которому Христос сказал «засохни»?
— Да.
Синий гранит Гарни среди ясного осеннего дня, шуршащие орехи и впереди — горы на горах; с поверженного телеграфного столба спрыгнула коза; исполненные достоинства орешины; разграбленные детьми и птицами виноградные лозы и две-три кисти чудом уцелевшего чёрного винограда на них; связка красного перца на двери — время жило в ладу с этой вечностью, согласно и тепло. Я медленно пригубил коньяк. Она тоже его пригубила, потом отхлебнула кофе.
— Значит, что ты мне обещала?
— Я тебе обещала… Я обещала тебе бутылку русской водки.
— На целине, за то, что я им должен был сложить печь, русские женщины обещали мне жареного гуся и водку, со всем прочим впридачу.
— Сложил печку?
— Сложил и вспоминаю то время с любовью и грустью.
Чья-то небритая мягкая щека коснулась моего уха.
— Здравствуй, Эльдар.
— Здравствуйте, мадам. Что вам нужно от моего несчастного брата, из-за вас он не спит, мысленно изменяет жене и пишет по ночам рассказы о верности. — Он обнял меня за плечо, — мой хороший, мой бесценный, — и тише, — мой телёнок, — он поднял меня с места, отвёл в угол зала и, насмешливо и любовно посмеиваясь, посчитал на пальцах: — Телёночка нашего окрутила — раз, муж молодой, крепкий парень, размахнётся — костей не соберёшь — два, английскую шкуру пожалеет снять с себя — три, ты потеряешь себя, потеряешь голову, а она будет говорить в это время «Ингмар Бергман, Ингмар Бергман», то есть она сноб — четыре, дай мне двадцать рублей — пять.
— Пьяный уже?
— Не пьяный.
— Где твоя стипендия?
— Долги раздал, осталось пятнадцать рублей.
— Пятнадцать рублей. На четыре дня.
— Шампанское пили, человек десять набралось.
— Полонский ведь должен был угощать.
— Полонский сидит на зарплате, а Грузия богатая страна, Грузия очень богатая страна.
— Чёрт с ними, у каждого по тысяче рублей в кармане, пусть сами пьют и сами расплачиваются.
— Мой милый Гоги, разве ты не знаешь, что тысяча — круглая сумма, тысячу нельзя разменивать.
— Опять будем бутылки сдавать, Эльдар.
— Может быть, в журнале напечатают шарж на Закариадзе.
Он полетел сломя голову к ребятам, я медленно пошёл обратно. Вот этот, некрасивый и бесполый, но на экране делается красавцем, и девушки по всему Союзу влюблены в него; а вот эта играет роли доярок, уж такая она там вся доярка — и душою, и повадками, и речью, но здесь она уже не доярка, увольте, здесь она жрица любви; а вот эти девчушки из соседнего учреждения — они пришли сюда и за свои обеденные два рубля обедают и находятся на Монмартре одновременно; у этой разрез глаз такой, словно она всё время ждёт какой-то вести, хорошей или дурной, а на экране мы видим прекрасные, полные тревоги глаза; не пойти ли мне поругаться с Арменом Варламовым и стукнуть его разочек за эту похабную бороду, отпущенную по случаю годовщины турецкой резни, — тебя ещё, сопляк, не хватало… этот давно уже стал символом русского воина, почти таким же символом, как памятник неизвестному солдату, а сейчас вот гудит басом, жирным, как киевская котлета:
— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь… — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.
— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?
— В своём доме я бы вам такого вопроса не задавал.
— Ах, извините, в своём доме он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?
— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?
— Биль-ярдов. Всё ясно, молодой человек.
— А вы по-армянски и полсловечка не выговорите, это тоже вам ясно?
— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.
— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.
— Брат мой, брат мой, ничего…
Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:
— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.
Виктора привела и усадила за наш стол Ева.
— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.