— Ну? — с вилкой в руке она подождала.
Но родившиеся после войны ребята продолжали изрекать свои блестящие мысли — без страсти, хладнокровно — и не в порядке спора — они изрекали мысль, секунду прислушивались к ней, потом словно бы отходили на шаг, смотрели на неё со стороны и, приблизившись снова, спокойно отсекали от неё часть, кромсали как хотели — как препарирует патологоанатом труп,
— Сфера общественно-политической жизни не стоит того, чтобы ею занимались великие умы, этот бардак всегда был и останется собственностью ничтожных людишек, и да взлетит на воздух эта машина, поскольку жизнь движется согласно своей логике, а государственная машина иногда только может — да и то ненамного — сбить с пути, но при этом она ошибочно полагает, что направляет жизнь — она, — и группа замолчала, решив сделать передышку и энергично уплетая свою порцию лобио и холодного мяса.
В эту минуту я увидел чистую поляну, нашу длинную свинью с оравой сосущих её поросят и трёх мальчишек, вырезающих на ясене: ГЕВОРГ, САМСОН, РАЗМИК, 1947 — так написали мы в тот пасмурный день. Буквы были красивые, цифры ещё красивее, только «О» нам никак не давалось, и нож соскакивал то и дело; а свинья поднялась и с двумя повисшими на ней поросятами ушла в лес. «Дай я напишу, дай я!..»
— Ты Ницше хорошо знаешь?
— Нет, я хорошо знаю только Туманяна.
— Я не шучу. Я знаю Ницше понаслышке, по цитатам, из других книг, а эти вот наизусть шпарят целые страницы, эти цитируют его на память страницами и критикуют. Ужасное поколение, и девушки и ребята.
— А мне кажется, никакое оно не ужасное, я был бы рад, если бы оно было ужасное. Но мне кажется — они обычные книжные черви, совсем как мы, Ева, обычные бумажные черви. Ты очень красиво пьёшь коньяк, ты умеешь пить коньяк, коньяк для тебя — не водка.
— Очень хороший коньяк, прекрасный. Но я больше люблю виски.
— А где вы его берёте?
Она мотнула головой, мол, спрашиваешь, и пообещала подарить мне литровую бутылку водки, из тех, которых не достать.
— Я очень тебя люблю, — сказал я.
— Хлеб почему был такой солёный?
— Что-что? — сел в постели отец.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть мне, — моя мать была тёплая со сна, они выкрутили фитиль в лампе, в комнате стало светло.
С тонкой шеей, огромная голова — чуть ли не в ногах, с голой задницей — на широкой деревянной кровати возник Грайр. С хныканием проснулась Нанарик, тоже села в постели, распахнула глаза:
— Лампу зажгли, — сказала, потом розовые щёчки поползли-поползли вверх-вверх, а глаза наполнились улыбкой и губы растянулись до ушей.
— Ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть, верно, вышли все деньги, без денег остался, признайся…
В печке треснуло, печка чуть не подпрыгнула, обдав всех теплом, любовью, очагом.
— Айта, пришёл уже? — закачал большой головой Грайр. — Отгадай загадку, если отгадаешь, поеду вместо тебя в Кировакан. Что это, что это, нос горячий, а задница холодная.
— Ты что же задницами встречаешь-угощаешь брата, — надевая трёхи, сказал отец.
— А он меня чем угощает? Он для меня что-нибудь привёз разве?
— Голодный, холодный, без своего угла, ослепнуть твоей матери, ослепнуть мне.
Отец пошёл задать корма коровам, из хлева высыпали куры, коза ждала своей охапки сена, корова Нахшун, вытянув шею, глядела на меня и тоже чего-то ждала. Она раздалась, вся какая-то мягкая сделалась, скоро должна была родить. Отелиться должна была в конце мая.
— Самый трудный — этот год, если перебьёшься, в ноябре все деньги за Нахшун отдам тебе.
— Не возьму.
Он мягко улыбнулся, проходя рядом, прижал мою голову к груди. Я быстро вычистил хлев, собрал развалившееся сено и пальцами нашёл играющего во чреве телёнка.
— Твой дед Симон, — в хлев вошла моя мать, — понимал в коровах лучше всякого доктора, но ни разу сытым из-за стола не встал, не вздумай становиться ветеринаром, нечего тебе делать со скотиной.
Мы поели картошки, поджаренной на растительном масле, попили чаю с сушёной грушей. На обед была отварная картошка и соленье из капусты. Грайр вдруг показал на неизвестно откуда взявшегося на стене медведя и утащил из-под носа у Нанарик одну из её картофелин. Никакого такого медведя на стене не было, а одна из её картофелин, должно быть, закатилась под стол.
— Это всё медведь, он унёс твою картошку.
— Гево, у меня сколько было картофелин?
— Четыре.
— А это разве четыре?
Грайр пересчитал её картофелины:
— Одна, две, четыре.
— Раз, два, три, четыре.
— Раз, два, четыре, три.
— Гево, он правду говорит?
— Раз, два, четыре, три, пять, девять, тридцать. — Грайр заставил меня наладить капкан, взвалил его на спину и пошёл ловить лису и студить свои оттопыренные длинные уши, он видел след на снегу. А отца нашего всё ещё не было.
— Ослепнуть мне, ах, ослепнуть, очень там мёрзнешь, Геворг-джан?
— После занятий захожу к Асмик, сидим вместе у печки до прихода её домашних. Потом забираюсь в постель и читаю.
— А по утрам?
— Утром всё бегом бежим на занятия, а когда бегом — уже не холодно.
— Ну, в постели если читаешь, значит, это художественная литература, а уроки когда же учишь? Асмик кто такая?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, захаживай иногда к дяде Седраку.
— На что они мне?
— Горячим обедом тебя накормят.
Отец, смущаясь, раскрыл дверь, муки он не достал, принёс пшеницу. Мельница наша замёрзла, не работала. В нижнем селе тоже замёрзла, ещё ниже, в Овите, — тоже.
— Ослепнуть мне! Если дзавару наделаем, сможешь, как настоящий мужчина, варить обед себе? И горяченькое будет каждый день, Геворг-джан, и на целый месяц хватит — не хлеб, чтобы испортиться.
— Сварю, что тут такого. Только дров нет. Училище когда дрова даёт — в два дня сжигаем все.
— А Асмик — кто она такая — пусть варит у себя и приносит тебе.
— Конечно, — сказал мой отец.
Это они так думали, на самом же деле это было невозможно — пустой дзавар, вода и соль — какой тут получится обед? Они извлекли на свет наши жернова, и, покачивая большой головой, Грайр сел крутить ручку. Половину зерна Нанарик жарила мне для похиндза1.
Я рассказал им «Отелло» от начала до конца, Грайр слушал и пытался стянуть пригоршню жареной пшеницы, но Нанарик каждый раз хлопала его мешалкой по руке, а моя мать подогревала воду в сенях. Яго, значит, отнял платок, а Отелло чёрный-чёрный, чёрный-пречерный… Потом Кассио и ещё кто-то подрались на ножах, и пришёл Отелло — стал вопить, что было мочи. Чёрный-чёрный, глаза блестят. Потом, когда я шёл по улице Фурманова домой, я уже не боялся Отелло. Да, мы всю смолотую пшеницу просеяли, и получился дзавар и грубая мука, муку мы снова бросили в жернов и снова смололи. Потом смололи поджаренную Нанарик пшеницу, но, чтобы Грайр не позарился на вкусный похиндз, Нанар отогнала его и сама повисла на ручке жернова. И получился мелкий дзавар, получилась довольно приличная мука, и ещё остался похиндз — чтобы лакомиться иногда. Тесто для хлеба было почти как из настоящей муки, дзавар насыпали в один мешок, похиндз в другой, да-а-а… а бессовестный Грайр сумел-таки утянуть пригоршню похиндза — по вине мамы.
— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар, — всё из-за тебя!
Молча усмехнувшись, матушка пожелала ей про себя светлых безоблачных дней и хорошего пария, славного муженька, а для Грайра — взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных городских палатах, а меня представила у доски, в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, — и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было через край, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайру за уроки, Нанар в угол, Геворг в корыто, быстро!
— Какое корыто?
— Геворг купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Геворг мальчик, встань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тёр, голову кто намыливал, ноги кто скрёб? Ах, ослепнуть мне!
— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.
Я направился к нему, он закрыл уши руками и стал читать, очень внимательно читать урок. Но я шёл к нему, чтобы досказать «Отелло». Он был венецианским полководцем, очень знаменитым, всех побеждал.
— И Суворова тоже?
— Провалиться вашему Суворову, провалиться ему сквозь землю, ты ещё не в корыте?! Ну-ка быстро!
— Если захочу, я тоже смогу пьесу написать.
— Что же не напишешь?
— В общежитии холодно.