Ознакомительная версия.
— Обесчувствели, — говорит Коновалов.
Через весь наш лагерь иду в гости к хозяевам. Иззябшие солдаты спят под возами и в намокших палатках. Лошади, чтобы согреться, прижимаются тесно одна к другой и стоят, понурив большие умные головы, тоже погруженные в печальные думы. Часовые, изнемогая в борьбе со сном, тупо всматриваются в гнилую тьму и, взбадривая спящую мысль, решительно звякают винтовкой. Только из помещичьего дома сквозь закрытую ставню тянется мягкая серебряная полоска, и смутно доносятся медленные недоговорённые слова.
Вхожу в столовую под радостный лай собак и громкие приветствия хозяев. Хозяева — пожилые милые люди. Мужу пятьдесят три года, жене — сорок восемь.
Дом большой, просторный, уютно обставленный. Типичное польское гнездо. Стены в портретах. Над камином бюсты Мицкевича и Сенкевича. Тут же неизбежный Собесский и Костюшко. У последнего прекрасное лицо, лучше, чем обычно на олеографиях[3].
Широко раскрытые глаза устремлены вперёд и точно стараются в скорбях грядущего предугадать судьбу своего народа.
— Работа сына, — не без гордости роняет старик.
Пан Компельский учился в русском университете. Говорит без акцента по-русски. У него весёлое лицо и ласковый тон хозяина-хлебосола. Он рассказывает, что дней за восемь до нашего прихода у него стояли австрийские офицеры и хвастали: заставим русских подписать мир в Петербурге. А через три дня удрали во все лопатки. Он высказывает много соображений об исходе этой войны и ко всему относится с умудрённостью человека, для которого все элементы всемирной истории просты и непреложны, как голод, как неизбежность, как смерть?
— Будет — что будет, — повторяет он равнодушно. — У жизни всегда есть свежая бочка хорошей старки.
Оттенок меланхолического остроумия лежит на всем, что говорит этот приятный умный старик, проведший, должно быть, много часов со своими старинными, переплетёнными в толстую телячью кожу польскими книгами.
Когда я отстаиваю программу союзников, он, как человек давно излечившийся от предрассудков, иронизирует:
— Э, пан доктор, сейчас — как в госпитале: ни погон, ни чинов, все в больничном халате. А как встанут с постели, забудут все обещания и опять вычеркнут эти хорошие слова: равенство, малые народности, возрождение Польши... Будет — что будет, пан доктор.
Мне отведена комната во флигеле, где царствует пахучая тишина старины и маятник глухими певучими ударами лениво подтачивает время. На всех вещах этой комнаты лежит печать цветистой задумчивости, родственной воззрениям хозяина. Они что-то давно постигли, давно примирились со всеми временными нелепостями жизни, и лежит на них тот же дух остроумия и сдержанной грусти. Особенно занимают меня эти старинные часы, из сокровенной глубины которых с каждым протяжным вздохом маятника седое время задумчиво поддакивает седеющему пану Компельскому.
— Будет — что будет...
* * *
В начале шестого часа меня разбудил ординарец Ковкин, который привёз предписание от командира бригады: спешно передвинуться в Обшу и присоединиться ко всей бригаде, явившейся недавно из Киева.
День стоял ясный. Дорога подсохла. Мы шли по полям недавних боев. Горбатым зигзагом тянулись по равнине окопы — немые свидетели вчерашних трагедий. Но все кругом — и солнце, и люди, и зеленые луговые ковры — радостно улыбалось.
Третий день все идём, идём по грязным дорогам. И в зависимости от того, хлещет ли дождь, светит ли солнце, мы чувствуем себя то пламенными освободителями угнетённых народов, то праздными и жестокими угнетателями. Миновали Фрамполь — грязное еврейское местечко, нищее и голодное, с перепуганными долгополыми евреями и улыбающимися девушками в шёлковых ажурных чулках. Одолели песчаные косогоры у Соколовки, зарезали лошадей (у некоторых кровь так и хлещет из ссадин под хомутами), замучили людей и погрузились в скучное безразличие. Мелькают люди, как тени; падают лошади; валяются по дорогам походные кухни, ящики, двуколки. Изредка попадаются выжженные дотла деревни. Но все это не трогает, не волнует.
Война совершенно утратила свой патетический смысл и превратилась в серые тяжёлые будни. И чем сильнее усталость, тем больше злости и раздражения в солдатах. Выступает наружу неодинаковость этих сотен людей, сгруппированных в одну единицу. Часть распадётся на части, и целое перестаёт быть целым. «Чтобы армия могла воевать, — говорят французские полководцы, — у каждого солдата должно быть в желудке по фунту мяса». К этому следует добавить: и по восьми часов крепкого сна перед боем. А мы встаём на заре и до глубокой ночи барахтаемся в непролазной грязи, греемся у костров из деревенских заборов и ночуем в сараях, где тухнут свечи от ветра...
* * *
Идём через Белгорай. Старый, но очень приветливый городок с мощёными улицами и двухэтажными домами. Много лавок и вывесок. Любопытные лица. Толпы ребятишек бурно выражают свои восторги. Кажется, это первый случай радостной встречи. На перекрёстке две старые бабы поднесли нам лукошко незрелых яблок. (Вот и толкуйте, что мир не нуждается в военных героях и что Цезарь с Наполеоном — только честолюбивые убийцы!)
Странно: солдаты не любят городов и, кажется, смотрят на них, как на прозаическую безвкусицу. В каждом их слове слышится деревенская непримиримость.
— От камня дыхнуть не можно... Защемили камнями землю, позабивали травку и жмутся друг ко дружке, как тараканы, — повторяют они с видом людей, убеждённых, что истина только в деревне.
Толстой прав безусловно: война чрезвычайно располагает к мысленным диалогам. Каждый из нас, если не склонён к беседам с самим собой в стиле Андрея Болконского, во всяком случае, ведёт в уме свой дневник. Иногда мне удаётся поймать на лету загадочную солдатскую фразу:
— Н-не... теперь дураками не будем... винтовок начальству не отдадим...
— Супротив кого война надобна?! Для ча весь свет пушками рушить?! Больно народу много на земле развелось, бедных людей истребить хотят.
Услышишь мимоходом такую фразу и невольно потянешься к солдатам. Но когда к ним подходишь, они отмалчиваются или, крепко выругавшись, нахлёстывают лошадей: но, стерва!.. И ещё острее почувствуешь своё одиночество среди этих сотен людей.
Пробовал я навязываться с беседой. Но всюду натыкаешься на это сухое и неприветливое недоверие, на каждом шагу встречаешь явное желание повернуться к тебе спиной. Солдат не враждебен, не зол, а замкнут или глубоко равнодушен к офицеру. Нет в нем любопытства к нашей жизни, и не хочет он, чтобы мы читали в его душе. Шагает он большими шагами рядом с нами, делает все, что прикажут, услужлив, понятлив, но в глазах ни искорки братского сочувствия. А подслушаешь издали — смеются, хохочут, говорят. И ловишь изредка на лету:
— Ой-ой, что буде! Растопили душу крещёную, как жаркую печь, большой покос себе уготовили... Дай только замирения дождаться!
Только Асеев иногда удостаивает меня откровенным словом и поощрительно говорит:
— Ты, ваше благородие, солдат понимать выучись... Ты ему каплю жалости, а он тебе морем любви ответит...
Да Коновалов другой раз скажет многозначительно:
— Мужик усе понимает. Промеж нас тоже есть которые растолкованны...
И невольно вспоминаешь Толстого: как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, весна осталась весною...
Для войны нужна ненависть, а нашим солдатом владеют какие угодно чувства, но только не ненависть. И вот её старательно прививают. Дни и ночи толкуют нам о шпионах. Сочиняются всевозможные небылицы, и офицеры соперничают друг с другом в измышлении ужасов предательства. То открыли шпиона-телефониста под половицами в синагоге, то у ксёндза на крыше, то, наконец, в могиле на кладбище. Образовались особые физиономисты, которые узнают в любом обывателе шпиона по голосу, по выражению лица, по отвисшей нижней губе. У этого тусклые глаза и мрачный вид, значит, его огорчают наши победы — подозрительный... Тот высказывает чрезмерную радость и хочет втянуть вас в разговор — подозрительный. Иной возбуждает подозрение излишней сдержанностью, иной — предприимчивостью, иной — осмотрительностью, иной — суетливостью, иной — молчанием и спокойствием. И достаточно тени подозрения, чтобы сделаться жертвой шпиономании. Жертвой невинной и заранее обречённой. Ибо для этих несчастных установилось особое правосудие — беспощадное, быстрое и непреклонное.
Дня не обходилось без хановского «шпеона поймали». И незаметно все превращались в Хановых, даже наш умный командир. Сегодня в Рожанце разыгралась такая сцена. Мы остановились в училище. В комнате рядом с нашей находится телефон нашего корпуса. Не успели мы расставить кровати, как в помещение вошёл забрызганный и промокший от ливня поручик и прямо направился к телефонисту, засыпая его рядом вопросов:
Ознакомительная версия.