«Коммуна» недолго вдохновляла Скрябина. Бабушка с тетей переезжают на новую квартиру в Волхонском переулке, небольшую, но теплую и уютную. Дальновидная тетя приготовила комнату и для племянника. Когда она утречком пришла в гости к Саше, то встретила шумную, веселую компанию музыкантов. Ее кормят, поят кофе. Авьерино рассказывает, как, уступив кровать Саше, сам преотлично устроился на рояле. Саша смеется вместе со всеми, но тетя видит печаль в его глазах, чувствует, как он нервничает. Хорошо зная своего «Шуриньку», она отлично понимает, что общий беспорядок сначала только лишь докучал ему, но теперь, похоже, начинает уже выводить из себя, и сколько ни сдерживай себя Саша, рано или поздно он все-таки вернется.
Ждать не пришлось. Саша провожает тетю, рассказывает новости, он бодр, он полон замыслов. Но вот они входят в дом, он открывает дверь в комнату, приготовленную для него… Знакомые вещи. Родной рояль… Он подбегает, садится за него и уже не в силах оторваться. В воспоминаниях тети здесь слышится вздох облегчения: «Со слезами благодарил меня и бабушку, что мы по-прежнему устроили ему комнату, и сказал, что хотя у товарищей очень весело, но заниматься там он совсем не может, и просил сейчас же послать за его вещами. С тех пор он никогда не начинал разговора о самостоятельной жизни».
* * *
Собственное творчество Скрябина в эти годы. Уже тогда оно нс чуждалось иных, совсем не музыкальных мыслей. «Я много думал лет в пятнадцать — о Боге, о Христе, вообще о религии», — это из позднего признания Леониду Сабанееву. Листок с записями шестнадцатилетнего Скрябина сохранился в Евангелии его бабушки. Это очень примечательный документ.
«Бог в общем значении этого слова есть причина совокупности явлений.
Иисус Христос говорит о Боге в частном значении этого слова, о Боге как о причине необъяснимой, породившей учение о нравственности. Т. к. понятие о нравственности одно, то он и говорит о едином истинном и вечном Боге, который в нем пребывает (как представление) и в котором он пребывает (жизнь, поступки).
Верить в Бога значит верить в истинность учения о нравственности и следовать ему. Молитва есть порыв к Богу.
Религиозное чувство есть сознание в себе Божества. Вот сущность учения Иисуса Христа: будь нравственным, честным, добрым, люби ближнего твоего, как самого себя. (Мф. 5, 44).
Он первый сказал эти полные вечного и святого значенья слова. Он первый открыл глаза человечеству на добро и правду, первый подарил ему истинное счастье, а потому не вправе ли он был сказать: я есмь свет и истина, и жизнь!
А как мы, обязанные Ему всем нашим счастьем, должны к нему относиться? Не должны ли мы с радостью поднять знамя Христа и с гордостью сказать: мы — христиане!
Будем же носить в себе этот святой образ страдальца Христа и будем пребывать в нем, в его учении, в его и нашем едином истинном и вечном Боге».
Простодушие, соединенное с попыткой разъяснить «основы бытия». Таким он — меняя убеждения — останется на всю жизнь. Всегда — примесь детской наивности (в глубине души он и будет до самой смерти ребенком лет семи) и всегда — стремление поставить главные вопросы человеческого существования. Размышление о Боге прозвучало вовремя: испытания — и тяжелые — уже ожидали его.
Есть в мыслях Скрябина не только смирение, но и заносчивость. Оссовский оставил свидетельство, как юный музыкант высказывается о композиторах прошлого:
«Внимание Скрябина привлекли лежавшие на пюпитрах партии игранного нами перед тем моцартовского трио.
— Не люблю я камерных ансамблей, — заявил Скрябин. — Ансамбль сковывает игру исполнителя, затушевывает его индивидуальность. Да и Моцартом вообще я теперь не интересуюсь: он холоден, формален, творчество его уже изжито. Другое дело — Бетховен…
Тут пригласили гостей в столовую к чаю. За столом Скрябин вернулся к прерванному разговору о Бетховене.
— Поразительна у этого композитора, — говорил он, — могучая мысль, поразительны органичность формы, смелая логика модуляционных планов, сила разработки».
И подведение черты: ему, Скрябину, «теперь нужны только два композитора: Шопен — в плане индивидуальном и Бетховен — в плане «сверхличном»…»
Как любой человек, вросший в творчество, Скрябин начинал судить об истории музыки, как о своем прошлом. Бетховен — это преддверие будущих скрябинских идей. «Обнимитесь, миллионы…» — ода на слова Шиллера, венчавшая грандиозную Девятую симфонию Бетховена, — это шаг в сторону «Мистерии», последнего замысла Скрябина. Молодой композитор еще не знает своих будущих устремлений, но предчувствует их. Шопен ему нужен для души, Бетховен — для воплощения нарождающихся грандиозных целей. Но скоро и Бетховен будет оттеснен другим гением — Вагнером. Уйдет из его жизни и Шопен.
Со временем это станет для Скрябина особенностью мировосприятия: всякий иной композитор может быть интересен лишь настолько, насколько он «созвучен» собственным устремлениям композитора.
Субъективизм нарастал и в творчестве Скрябина, и в его жизни. Столкновение с реальностью было неизбежным. Испытания, выпавшие на долю юного музыканта, — это своеобразный «контрапункт» к его редкой уверенности в себе.
* * *
Очевидный успех в фортепианном исполнительстве рождал в голове Скрябина честолюбивые планы. Он загорелся идеей соревнования. Пока его товарищ по консерватории готовил к выпускному экзамену 24 прелюдии и фуги И. С. Баха 1-го тома «Хорошо темперированного клавира», Скрябин, особенно ценивший в это время Бетховена, решил разучить все его 32 сонаты. Но для этого ему нужно совершить прыжок в фортепианной технике.
О том, что произошло летом 1891 года, существует множество разноречивых свидетельств. Но последовательность событий приблизительно ясна. На последнем уроке, расставаясь со своим любимцем, Сафонов показал ему прием «глубокого удара», когда пальцы «как бы погружаются в клавиатуру». Летом Скрябин начнет «осваивать» сафоновское туше. Но, кроме того, восхищаясь блеском техники другого консерваторца, Иосифа Левина (техника этого прирожденного виртуоза поражала и преподавателей), Скрябин вознамерился догнать своего однокашника в чисто технической области: за лето он — тайком от Сафонова — разучит две виртуозные концертные фантазии — «Исламей» Балакирева и «Дон Жуан» Моцарта — Листа, которые требуют исключительной технической подготовки.
Дача, куда Скрябин отправился с тетей, стояла на Клязьме. Два домика, в одном — Саша с тетей, в другом — дядя с семьей. Вокруг на десять верст — лес, лес, лес. Обычно Скрябин не любил, когда слышали, как он работает, разучивая ту или иную вещь. Он закрывал окна, зашторивался. Но семья дяди чуть ли не на весь день уходила из дома, и он дал себе возможность «надышаться»: раскрыл все окна, чтобы чувствовался ветерок, и упражнялся «как бы» на свежем воздухе.
Звуки разносились по лесу то чарующими мелодиями, то «зубодробительными» пассажами. Над «Исламеем» и «Дон Жуаном» Скрябин работал с невероятным упорством. И случилось то, что — при его чрезмерной уверенности в своих силах — рано или поздно должно было произойти: он переиграл руку. В то самое лето, когда он должен был для Аренского написать десяток фуг[29].
Сафонов, вспоминая свою осеннюю встречу с учеником, готов был видеть беду главным образом в своем «глубоко-звучном» туше:
«Все лето он играл именно таким ударом и притом так ретиво, что я ужаснулся осенью, когда услышал его: руки у него прямо отяжелели». «Да вы с ума сошли», — говорю, — и сейчас же посадил его на концерт Моцарта, — самое лучшее лекарство в таких случаях».
Пресман передает эту встречу еще более выразительно:
«Когда Сафонов услыхал и увидал, как Скрябин стал играть, — он пришел в ужас. Высказав свое глубокое огорчение и видя в то же время угнетенное состояние Скрябина, осознавшего теперь свою ошибку, Сафонов с кривой улыбкой сказал: