— А, это ты, — протянул он, узнав Верди. — Как живешь? Все еще не пишешь? Упрямишься?
Он фамильярно взял его под руку. И, не дожидаясь ответа, тотчас заговорил о своих делах.
— У меня, знаешь ли, неприятности. Просто черт знает что! Проклятый немец Николаи… Вот уж никак не ожидал от него. Представь себе — сегодня утром возвращает мне либретто «Навуходоносора». Пишет, что оно не годится для оперы. Каково? Требует, чтобы я нашел ему что-нибудь другое. Ну, как это тебе нравится?
Верди болезненно насторожился. Не было ли в словах Мерелли скрытого намека?
— У меня до сих пор находится неиспользованное либретто «Изгнанника», — сказал он. — Оно всецело в вашем распоряжении.
— О! — воскликнул Мерелли. — Это идея!
Он вынул сигару изо рта и задумался. Так, так, так. Это в самом деле блестящая идея.
Сильный порыв ветра чуть не сорвал с его головы цилиндр.
— Ну и погода! — Мерелли поправил цилиндр и застегнул пальто. — Вот что, — сказал он таким тоном, как будто сделал неожиданное и важное открытие. — Почему бы тебе самому не, заняться «Навуходоносором»? А? Что ты на это скажешь? Сюжет богатейший! Либретто Солеры. И какое либретто!
Импресарио всплеснул руками и заговорил вдруг горячо и быстро:
— Сногсшибательное либретто! Ситуации — умопомраченье! Роскошно! Пышно! Эффектно! Партии солистов — пальчики оближешь! Очень советую, очень советую!
Нельзя было понять, действительно ли заинтересован Мерелли в том, чтобы Верди снова начал писать, или он просто расхваливает свой товар по привычке восторженно и самозабвенно, заслушиваясь переливами собственного голоса, опьяняясь безудержным красноречием. О, он умел уговаривать! Это удавалось ему без труда. Он обрушивался на собеседника потоками громких слов, ошеломлял неслыханными доводами, но давал времени опомниться. Он превращался в уличного фигляра, в ярмарочного зазывалу. Так и теперь. Каждый мускул на лицо Мерелли пришел в движение. Импресарио преувеличенно жестикулировал, тряс Верди за локоть, почти заискивающе заглядывал ему в глаза.
Композитор чувствовал себя одурманенным. Раскатистый голос Мерелли, галопирующее стаккато его речи долетали до него издалека, из-за мокрой пелены снежного тумана. Боль в голове усиливалась. Там, внутри, невидимый молотобоец неутомимо колотил в виски. Удары отдавались звоном в ушах. Это было очень мучительно.
Слегка наваливаясь тяжестью плотного упитанного тела на сухую, нервную руку Верди, Мерелли увлекал композитора вперед. Импресарио продолжал болтать без умолку. Через несколько минут они обогнули церковь Сан Феделе и вышли прямо к Ла Скала.
Верди пришел в себя только в кабинете Мерелли. Над головой композитора с легким шипением горела масляная лампа. Было жарко. Мерелли рылся в ящиках огромного — точно у министра — письменного стола.
— Послушайте, — сказал Верди твердо, — я не возьму вашего либретто. Оно мне не нужно. Я больше не пишу и не буду писать музыку.
Мерелли расхохотался.
— Чудак, — сказал он, — никто не заставляет тебя писать. Не пиши. Пожалуйста. Но что тебе стоит прочитать либретто? Это тебя ни к чему не обязывает. Я вовсе не настаиваю, чтобы ты писал. Какое мне до этого дело! Я просто хочу знать твое мнение об этом либретто.
И Мерелли протянул композитору толстую, от руки писанную тетрадь.
Верди не пошевельнулся. Мерелли пожал плечами.
— В чем дело? Неужели ты откажешь мне в дружеской услуге? Трудно тебе что ли прочесть либретто? Ты вернешь его мне, когда захочешь — завтра, послезавтра, как тебе будет удобно. Я тебя не тороплю. В чем дело?
Верди продолжал оставаться неподвижным.
— Полно тебе дурачиться, — сказал Мерелли.
Он вышел из-за стола, подошел к композитору и стал насильно засовывать рукопись в карман его пальто. Это удалось ему с трудом. Карман трещал по всем швам — рукопись была объемистой.
На Верди напало какое-то оцепенение. В кабинете у Мерелли было очень жарко. Тихое шипение масляной лампы действовало усыпляюще. Композитор не мог заставить себя вытащить рукопись из кармана и положить ее на стол. Он сидел неподвижно с опущенной головой.
Мерелли потирал руки. Он был очень доволен.
— Вот и отлично, вот и отлично, — приговаривал он. И вдруг засуетился. Казалось, он мгновенно потерял всякий интерес и к Верди, и к либретто «Навуходоносора». Лицо его приняло таинственно-озабоченное выражение. Он стал поспешно прощаться. «Занят ужасно, — сказал он, — нет ни минуты покоя. Чертовски сложная жизнь!» Он неожиданно громко захохотал, хлопнул Верди по плечу, дружески толкнул его в спину, открыл дверь и вышел вместе с композитором в коридор.
Там было холодно и темно. Сезон еще не начался, и театр был закрыт. Вдали слабо маячил желтоватый огонек — фонарь над выходной дверью. Шаги гулко отдавались в пустом помещении. Кто-то невидимый с грохотом спускал деревянный ящик в черный провал неосвещенной лестницы. Мерелли, выкрикивая проклятия, перегнулся через перила.
Композитор с трудом приоткрыл тяжелую выходную дверь. Он еще раз услышал, как голос Мерелли прокатился по гулкому театральному коридору. Потом дверь хлопнула. Верди был снова на улице. Снег по-прежнему лениво падал и немедленно таял. На широких каменных плитах образовались темные лужи. Композитор побрел домой по дороге, исхоженной им сотни раз. Встреча с Мерелли представлялась ему чем-то не имевшим места в действительности, бредовым видением, пронесшимся перед его глазами, как хоровод кривляющихся масок во время карнавала.
В действительности не произошло ничего. Все осталось по-прежнему. Голова, как и раньше, тупо ныла и теперь вдобавок немного кружилась. Композитор тщательно обходил лужи. Он боялся промочить ноги. Всю осень его мучила ангина, и сегодня с утра он опять почувствовал, что ему больно глотать. Он двигался вперед почти автоматически, в том состоянии унылой пассивности, которое за последнее время стало для него обычным. Он заметил, однако, что сегодня ему очень не по себе. Хуже, чем обычно. Сердце колотилось учащенно. Его бросало в жар и холод. Верди с раздражением думал об угрожавшей ему болезни, о безрадостном одиночестве, о томительно-долгих часах бессонницы в ночном молчании нетопленой комнаты.
Он прошел еще один квартал и вышел на улицу деи Серви. Было темно и безлюдно. Фонари попадались реже, прохожих в этот час не было. Ему становилось все хуже и хуже. Беспорядочно бьющееся сердце распирало стесненную грудь, болезненный ком судорожно подступал к горлу. Композитору стало страшно, как от предчувствия беды. Он был близок к обмороку. На мгновение ему показалось, что он умирает. Холодный нот выступил у него на лбу. Он остановился.
Кругом было тихо. Городской шум остался далеко позади на центральных улицах. И в эту минуту он понял, что в его жизни произошла огромная перемена. Он ощутил это всем своим существом. В его жизнь вошло нечто новое. И этим новым было либретто, оттягивавшее его карман. Либретто новой оперы, которую он не хотел, но мог бы написать. Мог бы! Если бы захотел. Но он не захочет и писать не будет.
Однако либретто было здесь, в кармане пальто. При каждом шаге композитор ощущал его прикосновение. Это было действительностью, неопровержимым фактом. Толстая тетрадь ударяла его по ноге. Это становилось невыносимым. С самого начала он опасался этой тетради. Он боялся прикоснуться к оттопыренному карману. Он инстинктивно отвел руку в сторону и держал ее нелепо согнутой и прижатой к груди. Как раненый, который несет руку на перевязи. Правую руку — ту, которая послушно будет записывать все, что продиктует ей возбужденное творческое воображение. Но этого не будет.
Композитор не мог больше владеть собой. Он должен был избавиться от ненужного груза, он не хотел дольше тащить непосильное бремя. У него мелькнула мысль выбросить либретто в грязь. Но он тотчас устыдился своего намерения. Такой поступок был бы мальчишеством. Но избавиться от непрошенного либретто он все же должен. Возвращаться к Мерелли сейчас поздно. Дома он сможет закинуть тетрадь куда-нибудь в темный угол и так дождаться утра. Он заторопился. Теперь он шагал, не глядя себе под ноги, смело шлепал по лужам, не думая о промокших тонких ботинках.
По темной скрипучей лестнице он поднялся почти бегом. Нащупал замочную скважину, повернул ключ, вошел к себе. И тотчас, рванув либретто из пальто с такой силой, что натянутая подкладка кармана вывернулась наружу, швырнул тетрадь на пол куда-то в темноту.
После этого он вздохнул, как ему показалось, с облегчением и стал зажигать лампу. Зажигал долго. Правая рука захолодела и не повиновалась ему. Композитор боялся уронить стекло. Лампа коптила. Наконец, ему удалось выровнять фитиль. Привычные очертания знакомых предметов выступили из темноты.