Вещи действительно замечательные. Сильны они не только свежестью, мелодической яркостью, но и общим колоритом. В сущности, здесь, в Оболенском, писал музыку уже другой Скрябин, Скрябин новых гармоний, Скрябин, не похожий — за редчайшими исключениями — на своих предшественников. Художник дерзкий, неожиданный, смелый. И за каждой нотой, дарованной ему этим чудесным летом, чувствуется та совершенная свобода, которая дается только великим художникам.
Впрочем, в новом гармоническом языке он еще не стоит «обеими ногами». Об одном из сочинений, вошедших в последний опус, он пишет Борису Шлёцеру: «Этюд, по силе и величию превосходящий третью симфонию». Этот этюд до-диез минор из опуса 42 — из самых ярких. В своей мелодической ясности, помноженной на общую патетику, он может соперничать со знаменитым этюдом соль-диез минор из опуса 8. Но, странное дело, именно этот до-диез минорный этюд, как и некоторые, стоящие рядом с ним, стал не столько свидетельством «нового» Скрябина, сколько своеобразным «завершением раннего периода творчества». В их гармонии — много именно «прежнего» Скрябина. Новый же период всего отчетливей запечатлелся в опусе 30, в его 4-й сонате. Она совсем не похожа на прежние сонаты. Это несходство подчеркивает даже ее коротенькая программа.
«В тумане, легком и прозрачном, вдали затерянная, но ясная звезда мерцает светом нежным. О, как прекрасна! Баюкает меня, ласкает, манит лучей прелестных тайна голубая… Приблизиться к тебе, звезда далекая! В лучах дрожащих утонуть, сияние дивное. То желание острое, безумия полное и столь сладостное, что всегда, вечно хотел бы желать без цели иной, как желание само… Но нет! В радостном взлете в высь устремляюсь… — Танец безумный! Опьянение блаженства! Я к тебе, светило чудное, устремляю свой полет. — К тебе, мною свободно созданному, чтобы целью быть полету свободному! В игре моей капризной о тебе я забываю. — В вихре меня уносящем от тебя я удаляюсь. — В жгучей радости желанья исчезает цель далекая… Но мне вечно ты сияешь, — ибо вечно я желаю! — И в солнце горячее, в пожар сверкающий ты разгораешься — сияние нежное! Желанием безумным к тебе я приблизился! В твоих искрящихся волнах утопаю, — Бог блаженный! И пью тебя — о, море света! Я, свет, тебя поглощаю!»
Программа мало что говорит о самой музыке, настолько она «приподнята», настолько много в ней «красивых» слов, тогда как в музыке — редкая чистота и отсутствие всякой фальши. Но программа довольно «похоже» описывает характер музыки, хрупкость и кристальную ясность начала, которое притягивает слух, как «далекая звезда» притягивает глаз. И — восторженный полет второй части, до самого конца, пока живое «я» не сливается со своей целью.
* * *
Остаток 1903 года — работа и хлопоты. Он отделывает то, что сочинил летом (особенно много внимания уделяя крупным вещам). В письме Борису Шлёцеру о своих «шлифуемых» произведениях — убийственная фраза: «Меняюсь на самую мелкую монету, насилую свою фантазию и все из-за презренного металла!» Его помыслы лежат в иной области — он думает об опере, которая ждет настоящего усилия. Но пока — все силы на доработку сочиненного. Снова и снова задерживает высылку рукописи Беляеву, пока, наконец, не срывается с места и не отправляется в Петербург, чтобы лично передать все, что сочинил, Митрофану Петровичу. Из Питера жене — успокоительное письмо: «Митроша ругался и ласкал вместе. Мил бесконечно… Толщина портфеля произвела должный эффект».
Он играет сочинения Беляеву, Лядову. Его вещи нравятся, и очень. И все-таки — снова и снова просматривает рукописи для окончательных исправлений. Времени углубиться в работу почти не остается: часто заходит Лядов, сидит подолгу. Потом Александра Николаевича и вовсе — как скользнуло в его письме-отчете Вере Ивановне — «затуркали, голову закружили».
14 ноября он решается исполнить Третью симфонию — в ее пока лишь фортепианном, судя по всему, еще несовершенном варианте — не только Лядову, который уже слушал ее, и с удовольствием, но и другим беляевцам. Успех явно превзошел ожидания: «Глазунов в восторге, Корсаков очень благосклонен. За ужином подняли даже вопрос о том, что хорошо бы Никиша заставить исполнить ее».
В Петербурге его и застигает известие от Морозовой. Маргарита Кирилловна, зная о намерении Скрябина ехать за границу, решила выплачивать ему «стипендию» по 200 рублей в месяц. Александр Николаевич воспринимает известие и с восторгом, и с удивлением. Жене, раньше его узнавшей новость, пишет с воодушевлением: «Я так счастлив был за тебя, когда получил от Морозовой письмо. Поздравляю тебя, моя душенька, и прошу считать эти деньги твоими и детскими».
Последним петербургским событием явилась Глинкинская премия, сразу за несколько вещей, — «Мечты», Первую симфонию, фортепианные сочинения. Обласканный Беляевым, решившим выплачивать прежние авансы независимо от субсидий Морозовой, композитор уезжает в Москву в самом приподнятом настроении. Уже из дому благодарит Стасова за «посредничество» между неизвестным, стоявшим за Глинкинской премией, и собой; о странном доброжелателе — тоже не может не сказать: «Бесконечно сожалею, что не знаю имени человека, столько лет показывающего мне сочувствие в такой красивой и благородной форме, и не могу высказать ему моей глубокой признательности».
Увы, дни чудесного его «доброжелателя», Митрофана Петровича, были сочтены. 7 декабря Скрябин пишет старшему другу о «первом залоге дружбы», полученном от Морозовой, о законченном либретто, о смешной своей радости: «…настроение было всю неделю праздничное, и я вел себя прямо как гимназист 2-го, много 3-го класса; бегал по знакомым, болтал чепуху и до такой степени много прыгал, что чуть не вывихнул себе спину; до сих пор чувствую боль».
Постскриптум письма почти комичен: Скрябин делится еще одной радостью с Беляевым: «Я получил случайно сумму денег, из которой я заплатил почти все долги, и мне еще осталось на проезд в Дрезден. Ну, разве жизнь не хороша?!»
«Случайная сумма» — Глинкинская премия. С каким сердцем читал Беляев эти строки, зная, что детский восторг младшего друга — дело его рук? Добродушно улыбался? Или — прощально дрогнули краешки губ?
28 декабря Митрофан Петрович, долгое время мучившийся болями в желудке, умрет. Через несколько лет в «Русской музыкальной газете» будет опубликовано его письмо-завещание:
«Дорогие мне Николай Андреевич, Анатолий Константинович и Александр Константинович. Прошу вас убедительно принять на себя обязанности первых членов Попечительного Совета и вложить в это учреждение то направление в музыкальном искусстве, которого считаю вас лучшими представителями… Цель моего учреждения — поощрить русских композиторов на их тяжелом пути служения музыкальному искусству посредством премий, издания и исполнения их сочинений и устройства конкурсов. Но желательно, чтобы все эти меры не носили на себе характера благотворительности, для которой предусмотрен вспомогательный капитал, а преследовали бы художественную оценку музыкальных произведений»…[42]
Уже стоя одной ногой в могиле, Митрофан Петрович думал о русской музыке.
Потрясенный Скрябин, разом вернувшийся из детства во взрослую жизнь, присутствует на похоронах друга, еще не подозревая, как эта смерть скоро скажется на всей его творческой судьбе.
* * *
Зима 1903/04 года полна неопределенностей. Опера, о которой он много думал, почти не двигалась. Не только потому, что он готовился ехать за границу, чувствовал себя «неустроенным». Та же душевная смута разгоралась и в семейной жизни. В его бытие все настойчивей входит Татьяна Федоровна Шлёцер. Свидетельство Александра Леонидовича Пастернака — самое точное и самое целомудренное: он наблюдал драму глазами ребенка.
«После переезда обеих семей с дачи в город сближение родителей со Скрябиными росло и крепло. Еще с Оболенского я стал испытывать восторженную преданность Вере Ивановне, жене Скрябина. Милейшая и какая-то особенная, она была воплощением доброты и душевной мягкости. Как положено десятилетнему, я питал к ней глубоко скрываемые чувства детской влюбленности, нежности и паладинства. В Москве это возросло. В их семейном конфликте, достаточно уже понимая сложность событий, я стоял, естественно, на стороне Веры Ивановны, однако сохраняя мою очарованность скрябинской музыкой. В разговорах с моей матерью и касаясь больных мест, Вера Ивановна умела прекрасно, почти героично, полная высокого достоинства, не допускать какой-либо жалости к себе со стороны матери. Напротив, скорее получалось так, что в этих разговорах она сама проявляла будто бы жалость к матери, как если бы нс она, а наша мать была страдающей стороной.