Будь он бедным мальчиком, каким-нибудь начинающим музыкантом, еще можно было бы с ним поладить. Гулять с ним иногда в свободное время, а иной раз и прогонять его: «Знаешь, дружок, нет времени, приходи-ка завтра или на той неделе. Ну, нечего хныкать: потерпишь несколько дней!» А как это скажешь королю?
— О, Рихард, — говорит он, — этот мотив лебедя говорит нам о темной печали.
— Нет, ваше величество, скорее о светлой.
— Ну да, я хотел сказать — о светлой. Но все-таки здесь есть какая-то демоническая нотка…
…То есть — никакой, но приходится молчать, почтительно склонив голову.
— Вы не должны сердиться на меня, Рихард. Я так боюсь, что вы рассердитесь.
— О, ваше величество, как вы можете думать!
— Не говорите так. И называйте меня Людвигом.
— Я буду называть вас так, если вы хотите.
Король сияет. В общем, он славный мальчуган, но…
— Вы очень упрямы, Рихард. Почему вы непременно хотите поставить все «Кольцо» [157] сразу? Почему бы не поставить пока только пролог? Или одну «Валькирию»? Я мог бы это устроить.
— Ваше величество, вы же знаете, каков мой замысел. «Кольцо Нибелунга» — это четыре оперы, но единое целое.
— Иногда нужно пойти и на уступки. У вас столько недоброжелателей.
И король добивается постановки «Валькирии». Но Вагнер не участвует в этом; он даже не является на премьеру.
— Вы огорчили меня, Рихард. По-моему, вы просто жестоки.
— Но я ведь предупреждал ваше величество, что…
— Ты упорно не хочешь называть меня Людвигом!
— Но я предупреждал, что этого нельзя делать. «Валькирия» только часть «Кольца».
— Ну хорошо. Я все-таки счастлив, что она шла. И успех был…
— Вряд ли, Людвиг.
— А! Это мило, что ты меня так назвал. Ты все-таки добрый.
Но иногда проявляется и самодурство.
— Я, кажется, король! И мне странно, что вы противитесь моей воле!
— Я только хотел объяснить вашему величеству…
— Прошу не перебивать меня! Мое решение свято. И никому его не переменить!
— Я вынужден молчать, ваше величество.
— Ах, не говори так: это разрывает мне сердце!
Козима, которую Вагнер часто видал в Мюнхене, совсем не считала положение затруднительным.
— Король забавен, — говорила она, — он обожает вас, это естественно. Но за счастье дружить с вами он должен платить — и подороже.
— Однако, милая Козима…
— Не будем притворяться, Рихард. Вы верите в свою гениальность, ваше творчество нужно не только для всех нас, но и для будущих поколений. С какой же стати вы должны прозябать в бедности? В неизвестности? Король хочет избавить вас от этого, тем лучше. Это большая честь для него, а не для вас. Я не знала, что у вас такая хилая совесть.
— Но в качестве «купленного» я обязан приспособляться.
— Ничего подобного. Мне кажется, вы можете делать все, что вам вздумается. Король все примет. Можете капризничать, ходить на голове.
— Я не акробат, — обиделся Вагнер, — и как раз боюсь, что он заставит меня ходить на голове.
— Не бойтесь — не заставит.
— Иногда я действительно боюсь короля, — сказал Вагнер. — Мне кажется, что он… что у него в голове не все в порядке.
— Возможно. Мне тоже так кажется.
— Но ведь это опасно. Сегодня он любит своих друзей, а завтра их возненавидит…
— Возможно. Но это бывает и с самыми разумными людьми.
— С такими, как Людвиг, не знаешь, как держать себя.
— Пустяки. Будьте самим собой и принимайте поклонение — вот и всё. Я только посоветую вам никогда не забывать в его присутствии, что вы его подданный. Ему очень приятно его звание. Он хочет быть для вас не просто другом, а «царственным» другом. Я это заметила. Впрочем, это всё пустяки. Страшен не король, а его подданные.
— Ну, их-то я не боюсь! — надменно сказал Вагнер.
— Напрасно. Но и с ними можно бороться.
— Впрочем, — говорил Вагнер, — король еще очень молод и играет в романтизм. Со временем он вникнет в дела и сделается таким же, как и все посредственные короли. Пусть играет.
После представления «Тристана», возвращаясь домой с Бюловым и Козимой, Вагнер заметил на улице стройную женщину в черном. Она садилась в карету. Ее спутник помог ей взобраться на ступеньку. Вагнер узнал его: это был Отто Везендонк.
Значит, она приехала. Некогда он писал ей: «Тристан принадлежит только тебе». Они уже давно не переписывались. Какова она? Как странно, что это прошло. Было сильнее всего и прошло.
Козима спросила:
— Что это вас так внезапно опечалило? Ведь все прошло хорошо? — Она имела в виду оперу.
— Да, конечно.
Шесть лет назад ему не было никакого дела до Козимы. Он только жалел Листа, что у него такая строптивая дочь. Ну, и Ганса тоже жалел: ему, видно, достается. Но Козима терпеливо дожидалась своего часа.
И дождалась.
Когда Вагнер уехал из Мюнхена, Козима вскоре последовала за ним, взяв с собой маленьких дочерей. По мнению друзей, она выбрала самое неподходящее время. На Бюлова, столь преданного Вагнеру, посыпался град насмешек. Его и прежде преследовали за пропаганду «музыки будущего». Отъезд Козимы развязал руки газетчикам. Злорадство, злоба, жестокость проявили себя в полной силе. Друзья отвернулись от Вагнера и Козимы, обвиняли их в эгоизме и бездушии. Многие порвали с ними навсегда. Другие прямо требовали изменить жизнь, вернуться к прежнему.
Но что было совсем неожиданно — это отношение Листа.
— Я не могу больше называть тебя своей дочерью! — объявил он. — Так и знай. И он мне больше не друг!
— Неужели ты придаешь такое значение толкам? — спросила Козима. — Ты сам говорил, что в молодые годы пренебрегал мнением света.
— «В молодые годы»! Один из вас, как мне известно, уже не молод.
— Тем больше чести для него, что он не сгибается под тяжестью предрассудков.
— Он сгибается под тяжестью чужой воли, — сказал Лист.
Козима усадила отца и сама уселась напротив:
— Поговорим хоть раз откровенно, хочешь?
— Что за торжественное предисловие! Терпеть не могу.
— Да, Бландина говорила всегда: «Папулечка, пусенька» — и ласкалась, как котенок. А я неласковая, ты знаешь.
— О да, слишком хорошо знаю.
— Поговорим откровенно. Ты ведь все-таки виноват передо мной.
— Вот как? Значит, Ганс был плохим мужем?
— Самый хороший муж плох, если к нему не лежит сердце. Но оставим это. Ты желал мне добра, ты всегда был добрый. И особенно ко мне, потому что не любил меня.
— Что-о?
— Видишь ли, ты не обижайся: бывают мачехи, которые преувеличенно ласковы к своим падчерицам или пасынкам именно потому, что те не родные дети. Так иногда и родители заменяют недостаточную любовь к своим родным детям преувеличенными заботами. И это хорошо, честно.
— И ты осмеливаешься…
— Я помню, что к Бландине ты был строже, чем ко мне, но сколько любви было в этой строгости! Оттого она и вела себя правильнее, чем я.
— Не смей говорить о Бландине!
— Я знаю, ты втайне жалеешь, что именно я осталась в живых!
— О, как ты похожа на свою мать!
— Да. Только красоты не унаследовала. А в остальном похожа. Вот почему ты не любишь меня. Ты ведь и ее не любил, — прибавила она как бы вскользь, не замечая протестующего движения Листа… — Но оставим это. Ты обвиняешь меня в том, что я выбрала Рихарда…
— Не может молодая женщина «выбрать» старика. Тебе нет тридцати, а ему…
— Он не старик еще. И разве ты не знаешь подобных примеров?
— Не в этом дело. Ты покидаешь прекрасного человека, лишаешь его дочерей…
— Значит, я должна была их покинуть?
— … оставляешь его на съедение этой мюнхенской своре.
— Свору не умилостивишь уступками. Они все равно затравили бы нас всех.
— Но ты хоть подумала о Гансе?
— Я думаю о нем. Но ведь он больше всего страдает не оттого, что потерял меня, а от неприятностей по службе. Это поправимо. Такой дирижер всегда найдет место в другом городе.
— Непостижимо!..
— И если бы он хотя бы любил меня!
— Он всегда хорошо к тебе относился.
— И я к нему. Что ж из этого?
Она выпрямилась, полная решимости.
— Хорошее отношение! — презрительно воскликнула она. — И вы этим довольствуетесь? А я нет. Целых тринадцать лет — почти половину своей жизни, нет, всю жизнь — я ломала себя, мучилась, увядала. Нет, твое поколение не мирилось с подобной участью. Вспомни мадам Санд и себя самого. Как вы кричали, как воспевали свободу чувства!
— В молодости человек бывает односторонен, Козима.
— Ты не был таким.
— Но, когда приходит зрелость, становишься мудрее и начинаешь понимать, что в юности слишком превозносишь то, что непрочно, недолговечно.
— И это говоришь ты?
— Да, девочка. Начнешь ли с этого или придешь потом, все сводится к одному: самое сильное чувство проходит и не возвращается.
— Как по-твоему: тринадцать лет — это большой срок?