Всё это, Стасик, конечно, секрет: Пушкина или Блока читать можно только «по секрету», в самых что ни на есть лопухах, репьях «народной тропы», в пыльном, заросшем тайными травами кювете её…
Если Вы думаете, что я понимаю, в чём соль гордости (долженствующей быть?) — насчёт «донского происхождения», то на самом деле я совсем этого не понимаю! Наконец, этот дед-казак в бумаге 909-го года прописан «народным учителем», а потом он ещё успел стать инспектором гимназий в этом Войске Донском2.
Фотографии, попавшиеся мне на антресолях, — «с другой стороны», выдают, к сожалению, польскую кровь (как и фамилии), рожи совершенно белогвардейские; правда, в белой армии никто не служил, а один — убит в Галиции (в 1-ю мировую, т. е. — что я говорю! — в «германскую войну»), а другой, поручик, сам застрелился — от любви, при старом ещё режиме… Легенду о нём я смутно помню, от бабки — и потому когда-то сочинила от имени одного типа родственного, Мишеля, клочок:
— Ах, прекрасная Розали,
в этом платье, в этой шали
вас на чёрный бал зазвали!
В желтозубых кружевах…
Плюньте! Этот вертопрах,
этот бешеный поручик
разве стоил ваших ручек,
вашей дочки, ваших внучек, —
он стрелялся — не за вас!..
(и т. д.)
(Это я сочинила когда-то поэму, героиня которой — такой очень храбрый «австро-венский лоскуток», такая — «суммарная бабка» моя как бы, а я —
…Это — не я: это вышел из рая
мой темноглазый двойник.)
* * *
Р
25 октября 1977 г.
Размышления о бесах.
Да, это очень может быть, что он (Пушкин) чаще всего просто бил их (по утрам) комнатной тапочкой.
Конечно, иногда (временами) у них проистекал и разговор.
Какой?
А вот, например.
Лысый и чёрненький стоял в углу у окошка и одной задней лапой чуть почёсывал — из застенчивости и вшивой комильфотности — другую.
«Что там белеет? говори», —
говорил П-н.
И тот шпарил, взвизгивая на буквах «зяв!», «зяв!» («мерзавцев сотни три», «две обезьяны» и пр.):
Корабль испанский трёхмачтовый
(и т. д.).
«Всё утопить», —
говорил П-н.
«Сейчас», —
отвечал вшивый.
(Я думаю, «парижанку»1 бы он бил тапочкой, например.)
В его Мефистофеле проглядывает русский чёрт.
Я не вижу ни вельзевульства, ни люциферства особого… Ни даже просто: Дьявола: всё — бес…
Ну, иногда бывало страшно…
Но страх серьёзный — относительно — начался только с приходом Гоголя.
П. ч. когда Гоголь произнес: «Тихо светит по всему миру», — то вот это уже, пожалуй, был голос не «беса», а Начальника… Пушкин Гоголя не любил — всегда твержу, — и лучше бы им вживе не встречаться. Тот пришёл по его душу…
(Но это уж тема другая!)
В основном же — были ручные, как белки. Ну, докука, конечно, и даже опасность (когда много, как листьев), но — (я очень устала)…
Мне приснились кактусы. Но я думаю (и они очень цвели и только жёлтым, едко-жёлтым), что это так разрослись во сне те репьи, которые Передонов срывал для кота:
«В шкуру лепить будете?
— Да.
— Без меня не начинайте!»
Ещё во сне была грязная мартовская весна.
Снились мне там также и Вы, но очень трудно вспомнить: что-то важное, интересное; ночью, проснувшись, ещё помнила, а утром — уже нет.
Очень бы хорошо заболеть — и чтоб подавали горячее какао. (Но где там?!)
Ах, какая гнусь всё-таки в голове!
Дона Анна — похожа на Марфиньку (из «Приглашения на казнь»)! Наверное, это как-то связано с «узенькой пяткой»?..
Всегда надо помнить: «веселое имя Пушкин», — сказал Блок!
Протёр очи мутны:
«Весёлое имя» — а то… «гипотеза» станет мелодраматической…
Люди не понимают: черти играют краплёными картами, только когда играют в поддавки — когда надо как раз проиграть… П. ч. они народ, битый тапочкой, умный!
И всё-таки, Стасик, они висят гроздьями иногда: с потолка, с люстры, к-й нет, свисают, как виноград «Изабелла».
Но есть разные слова весёлые. Напр.: «Невольный чижик» (Пушкин). Невольный чижик.
* * * Здравствуйте, Стасик!
Это — не письмо, а новогоднее поздравление, и шлю я Вам картинку из очень любимой моей — в детстве — книжки «Макс и Мориц»2. А вторую картинку я шлю Вам для того, чтобы Вы на ней написали поздравление Межирову и послали сейчас или к Старому Новому году. П. ч. у меня нет таких знакомых, кому можно было бы послать эту гнусную обезьяну. Межирову — она очень хороша бы!.. (А можно — Эфросу3.)
А Вам (и Гале, конечно) я желаю всякого разнообразного счастья в будущем году, всяких удач; и стихов, которые пахнут моему носу Буниным, и просто стихов, которые хороши; и чтобы статьи (и разную прозу) Вы тоже писали; и чтобы всё у Вас было хорошо.
У меня совершенно нет дара праздничной речи, поэтому перечень мой, должно быть, косноязычен. Но отношусь я к Вам очень хорошо, и благодарно, и уважительно — и надеюсь, что Вы этому поверите, несмотря на сегодняшнюю усталость моего «слога»…
Очень красиво падает снег, и поэтому хорошо бы — ёлку! Но боюсь, что во всей округе будет ёлка с игрушками только у Юры Смирнова… А надо — чтобы у всех.
Мне звонил Рейн и рассказывал, что Межиров написал в «Сов. писателе» хорошую рецензию на его рукопись. Я отношу это отчасти к своей заслуге, а также к тому, что он решил с кем-нибудь из кровных сплотиться, п. ч. не из доброты и заботы это ведь!..
Очень хочу, чтобы был январь.
И чтобы писать о Блоке. (О нём очень подходит писать в январе, когда много снега.)
Ваша Т. Глушкова 30. XII.77 * * *
5 января 1978 г.
Стасик,
все они — вепсы!
И Кожинов — тоже вепс!1
Это — лесные люди, которые выходят из леса за гроздьями водки и уносят её обратно в лес; а у Кожинова в лапе мелькает притом ещё какая-нибудь книжка, но читает он её в лесу — при свете светляка.
Вы — по-моему — не вепс. И я — не вепс, хотя есть другие недостатки.
Передреев вызывает сплошную жалость.
Вы говорите: тоска по идеалу.
Эта тоска — хороша, но вот что плохо: если кто на волос даже не сходится с идеалом, то растерзает его вепс — точнёхонько как врага.
П. ч. мирозданье — у вепса — состоит из двух «действующих лиц»: вепса и идеала. (Опричь же ничего в бездне пространства нет.)
Теперь о Кожинове.
Вот в чём беда: он мало умён и, главное, литературно мало даровит…
Уж поверьте, что это так!
(Мы с Вами — точно — умнее гораздо, как ни тоскливо это.)
Самое же поразительное — это отсутствие у таких, как Кожинов (т. е. русских), какого-либо народного чувства, чутья. (И чутья социального…) Эти слова непривычно громки — для меня, но я не знаю, как выразить ту важность, которая тут отсутствует. Так, все жалкие идеи о 30-х-40-х годах хуже, чем жалки! Так не может рассуждать человек, рождённый не из книжки (идеи), а естественным образом. Ибо нет и не будет во веки веков оправданья ни единому году того царствования. А пуще всего годам 30-м и 40-м. Они были страшны не только физически, но и морально, и противоядия тому злу, может быть, не сыщется уже никогда. (Всё это чудно видно в документах Смутного времени. Когда «брат доносил на брата, сын — на отца, и не было Бога ни в единой душе…») Эта отрава тогда начала в народе течь, а когда случилась Победа (в войне), всё уж стало тут необратимо…2
И вот, на мой взгляд, все речи такие как раз и есть антинародные, ибо всякий распад (нации и любого единства) начинается, именно когда Бог рушится в человеке. Кожинов ни капли не верит в Бога. Он думает, наверно, что Бог, как недвижимость, всегда, при нём, если он — русский.
Ужасно он не плодотворен!
И очень мало даровит — вот беда!
Он при светляке вычитывает цитату. Ну, хоть из Белинского — про талант!
А это же — глупо! И при том: он Белинского не любит, а я — люблю. Но меня ничуть не смущает — быть против цитаты из Белинского, а его — не смущает: пользоваться ею, хотя он его не любит!
Не любить Белинского может только бесталанность. (И еврейство.)
Знаете ли, что столь роскошный роман, как «Отцы и дети», посвящён:
«Памяти Виссариона Григорьевича Белинского
посвящается»?
Мне плевать на все «ошибки» его, даже и на ОШИБКИ. Блок — в чумном страхе своей реальности ругал его. Да ведь и не только ругал!..