В этой комнате были насесты, расставленные довольно близко друг к другу, поэтому мы могли начать с небольших прыжков. Генри взялся за поручень, чуть подогнул колени, а я оглянулся на него через плечо.
— Куда полетим? — спросил я.
— Решай сам.
— Ты уверен? Я не хочу, чтобы ты упал.
— А кто же хочет? — удивился Генри.
Я сделал первый прыжок. Они очень ловкие и такие сильные, и быстрые, что он без труда схватывал направление или расстояние, ощущая сжатыми коленями, как меняется наклон моего тела. Он не боялся. Он полагался на то, что я не ошибусь. А иногда, когда мы действительно падали, Генри каким-то образом ухитрялся вовремя распахнуть крылья. Я сразу понял, что мы сыграемся. И уже скоро он начал пользоваться крыльями не только как парашютом. Генри летал, оседлав меня, а я менял наклон своего тела, чтобы он понял, когда ему повернуть и насколько, или когда нужно собраться в полете перед тем, как опуститься на землю. Мы долетали до самых верхних насестов в Студии. Упади я оттуда на пол — разбился бы насмерть, но с Генри я чувствовал себя в безопасности. Мы опустились на насест, и я стоял там, глядя на залитое утренним светом Дерево и слушая, как ударяются друг о друга грудные пластинки Генри, поднимаясь и опадая. Он все еще не вошел в форму, уставал во время полетов и дышал тяжело. Но он был счастлив.
Однажды мы вылетели наружу. Было раннее утро, солнце только-только успело разогнать туман, и народу в воздухе было полно. Дерево бурлило, и по краям его словно разлетались мелкие брызги — столько их было там, летающих туда-сюда. Генри долго ждал, пока я соберусь. Он и сам нервничал. Наконец, я услышал, как он подошел, устроился за моей спиной и почувствовал, как он взялся за поручень.
— Выше голову, — сказал он.
Я оглянулся на него. Он слегка наклонил набок голову, а его затянутые дымной пленкой глаза походили на перламутровые кружки. Я гадал, так уж ли «выше». Не уверен, что я, ослеп-нув, доверил бы кому бы то ни было провести меня даже через комнату, не говоря уже о полетах.
— Я готов, — ответил я.
Генри охватил меня согнутыми коленями, и я услышал сухой скрежет его спинных пластинок, когда он высвобождал крылья. Все их радары работали, и в воздухе покалывало так, что волосы на затылке поднимались дыбом. Но нужно было забыть об этом и задействовать глаза и уши и интуицию. Это было все равно, что влететь в пчелиный рой, с той только разницей, что пчелы тут весили по триста фунтов. Я нырял, и крутился, и облетал, прокладывая дорогу, как меня учили и как не учили никогда, и все это время Генри нес меня прямо по проспектам, в гущу движения, в самое напряженное время дня. Никто не летал так, как мы в тот день. Мы пятьдесят раз чуть не промахнулись, и раз десять чуть не столкнулись, и я все ждал, что их блюстители порядка нас оштрафуют. А потом я заметил, что все расступаются перед нами, и дают нам дорогу, и смотрят, куда мы направляемся. Поначалу я думал, мы попали в дырку, но потом сообразил — весть уже распространилась. Они знали, что Генри вернулся. Он пережил самое худшее из всего, что могло приключиться по их меркам, и им хотелось поглядеть, как он справляется с этим.
Мы летали все утро. Потом Генри спросил меня, как мы сориентированы по отношению к некоторым разметкам на Дереве, и начал вести меня. Мы оставили Дерево и какое-то время следовали вдоль глубокого каньона, на дне которого протекала река. Стены ущелья были из выкрошенного сланца, а в расселинах, там, где было за что зацепиться, росли купы скрюченных деревьев. Каньон становился все глубже, все уже, его накрывал балдахин зелени так, что свет превратился в зеленоватые сумерки. К этому времени можно было уже расслышать шум водопада. Неожиданно Генри откинулся назад в своих помочах и мы полетели прямо вверх, пробив листву, и оказались на широком затененном карнизе, нависшем над каньоном. Я слышал оживленное жужжание. Мы приземлились на карнизе, и Генри перевел дыхание.
— Что это за место? — спросил я.
— Ну, я думаю, ты назвал бы это «кафе», — сказал он через транслятор и уже вслух повторил: —«Кааф».
Я заколебался. Это было одно из их укромных мест. У них есть свои клубы и все такое, но нас туда никогда не пускали.
— Думаешь, мне стоит появляться там? Я хочу сказать, я могу тебя подождать и здесь. — А сам подумал: «Ну точно, как послушная собака».
— Не глупи. Я — один из владельцев. А может быть, и единственный владелец, остальные, должно быть, уже умерли.
Он слегка подергал меня за сбрую, и я завел его внутрь. Там были столы и длинные каменные скамьи, народу — полно. Увидев меня, они разом прекратили все разговоры. «Они не любят нас, — подумал я, — мы для них ничто». И затем, когда они поняли, что это Генри, все вокруг прямо-таки взорвалось. Все кинулись к нему. Он позволял дотрагиваться до себя, приглаживать перья, заглядывать в глаза и прикасаться к покрытым перьями выростам на голове; а потом, прижимая сбрую так, чтобы я мог понять, он сказал им всем, что долетел сюда с моей помощью. Я почувствовал прилив эмоций, но не слишком боялся его. Все-таки мы были в кафе.
Нас усадили и принесли Генри и мне по тарелке, до краев наполненной листьями, и по чаше желтого меда, настоянного на цветочном нектаре. Генри гут же занялся своей едой, но потом заметил, что я не ем. Тогда он поднялся, и я уловил через сбрую, что он требовал еду для своего друга. Кто-то вышел и вернулся с тарелкой фруктов и ягод, так что и я мог поесть вместе со всеми. Я оголодал после всех этих полетов и ел не заботясь, годится мне это или нет. Я так полагал, что если Генри доверил мне вести его в полете, то я могу доверять ему в том, что он меня не отравит. Как выяснилось, эти фрукты содержали в небольшой концентрации какой-то алкалоид, поэтому вскоре я уже распевал со всеми песни и отплясывал на столах, и Генри таскал меня повсюду и позволил каким-то своим друзьям по очереди надевать сбрую. Генри научил их, как говорить «собака», и они тут же сложили по этому поводу песню. Потом Генри показал мне свои картины, развешанные по стенам. Многие были по-настоящему старыми и нарисованы дешевой краской на досках, которые уже начали трескаться. Генри описывал каждую. Оказывается, они ничего не убрали и не перевесили с тех пор, как он был тут в последний раз.
На картинах, в основном, были пейзажи или натюрморты. А одна картина мне здорово понравилась. Там были нарисованы двое — взрослый и ребенок. Взрослый стоял у ребенка за спиной и, склонив голову, на него смотрел. А ребенок запрокинул голову и поднял глаза. Они как-то так глядели друг на друга, что это напомнило мне моего папу, и я заплакал. Это вызвало сенсацию. До сих пор до меня никогда не доходило, что они могли ощущать наши эмоции. Они все в один миг сгрудились вокруг, дотрагивались до меня и пытались собрать хоть капельку моих слез. Я должен был бы наплакать реку, чтобы удовлетворить их всех. А от них шла такая мощная волна чувств, что я чуть не вырубился. Тогда Генри все это прекратил. Он твердо велел им всем отстать от меня. Он заставил их успокоиться и дал мне время, чтобы придти в себя.
— Выше голову! — сказал он, когда я успокоился.
— Это все из-за картины. Почему-то из-за нее я почувствовал себя ужасно грустно — но в то же время, и хорошо.
— В самом деле?
— Да. Это ужасно хорошая картина.
— Хочешь ее забрать?
— Ох, я не могу. Она же тут висит все время.
— А мы принесем им другую. Тебе она понравилась? Мне будет приятно подарить ее тебе.
— Ладно, — сказал я.
Он велел им снять ее со стены, и мы, когда уходили, забрали ее с собой.
Я повесил картину над кроватью в мастерской. Мне нравилось на нее смотреть. Хорошо, когда на стене висит картина, на которую ты можешь ненароком взглянуть, когда входишь или по утрам встаешь с постели. Именно так и нужно глядеть на живопись. В музее, когда ты специально приходишь и таращишься на картину вместе с толпой других людей, это все равно, что разглядывать в зоопарке животных. И при этом чувствуешь себя неловко, потому что дикие животные не позволили бы себя вот так разглядывать. Картины рисуют ради денег или ради удовольствия, но вовсе не для того, чтобы выставлять их рядом с множеством других картин. Во всяком случае, так я полагал. И однажды вечером я рассказал об этом Генри.
— Это твоя теория искусства? — спросил он.
Я ответил, что это нельзя назвать теорией. Скорее, что-нибудь вроде мнения. Он наклонил голову, потому что слову «мнение» не было точного эквивалента в его языке. Потом немного подумал и спросил:
— Хочешь сказать, это твоя идея?
— Ну да, что-то в этом роде.
— Собака-поводырь и я думаем одинаково, — сказал он. — Интересно, видим мы тоже одинаково?
Мне всегда нравилось хвастаться перед ним своей сообразительностью, так что я начал объяснять, что у меня в глазу только один хрусталик, а у него — двести пятьдесят шесть. Но он остановил меня.